И пока она думала, он сидел не шевелясь, как тот раз, когда он студил ноги в роднике и они наткнулись на него — она, и Майло, и Рэто, и Милдред Саттон. На лице у него дрожал свет свечей — гаптоновским девчонкам не стоялось на месте, — но она знала, что выражение его глаз не изменилось, что он не понимает , и так ушла в себя, что уже не видела его совсем. «Не могу же я просто попросить прощения, даже не объяснив, почему я так себя вела, — думала она. — Так что делать»? Стать у его затхлой постели и указать в боковое окно за пруд и сказать так громко, чтобы он услышал (и мисс Марина за дверью тоже): «Дело в том, мистер Айзек, что как-то вечером в начале прошлого месяца я выслеживала оленей в вашем лесу. Я думала, они шли к роднику, оказывается, нет, и я вышла на поляну, заросшую бородачом, которую вы, может, и не видели, и легла с одним знакомым мальчиком, мы пришли вместе. Я знаю его довольно давно, в ноябре было восемь лет. (Мы еще детьми познакомились в вашем лесу, там, где на повороте тропа огибает пекановое дерево.) Ну, словом, в тот вечер я, чтобы удержать его, отдала ему то, что, мне думалось, было ему нужно. Я считала, что это мой дар. Но это до того было непохоже на дар, что и сказать не могу. Просто я легла в темноте на спину, а его даже не видела, и он сделал, что полагалось, и то, что дал он, теперь во мне. Сейчас оно растет внутри меня, и у него нет другой фамилии, кроме Мастиан. Да, я удержала того мальчика. Но он больше мне не нужен. Все это время я жила надеждой, что придет день, и он изменится, пока еще не поздно, что он вернется домой, и успокоится, и научится разговаривать со мной, а может, даже и слушать, и мы проживем вместе долгую жизнь — он и я — и порой будем счастливы, и у нас родятся дети, лицом в него, и они будут носить его фамилию и откликаться, когда мы с ними заговорим. Такая у меня была надежда. А он не изменился. Он сказал, что сегодня повезет меня в Диллон, а после рождества возьмет в Норфолк, и всю жизнь я просижу в меблированной комнатушке, пока он будет продавать каким-то дуракам мотоциклы, и буду ждать ребенка, и подыхать от тошноты, и есть поджаренный хлеб и жесткую свиную печенку — больше ничего он себе позволить не сможет, стирать его рубашки, а в свободные минутки глазеть из окна на асфальтовую улицу и на людей с такими лицами, будто они ненавидят друг друга. Вот что он мне предлагает. Но это не значит, что он изменился, во всяком случае, не так, как я надеялась, и что же тут делать, лучше я останусь дома и буду сама расплачиваться. Радоваться нечему, вы понимаете, но я не прошу его разделить со мной беду, я сама ее на себя взвалила».
Тут мистер Айзек шевельнулся, и Розакок опять стала его видеть. Он повернул голову и кивнул, и губы его приоткрылись, он прошептал что-то в темноту, где был Сэмми, и, поскольку все это совпало с ее мыслями, она ждала, что он ткнет пальцем в ее сторону, но из темноты вынырнула рука Сэмми — одна только рука — и на секунду прикрыла руку мистера Айзека. Потом его живые пальцы метнулись ко рту, он опять повернул лицо к ней, сомкнул челюсти, и вид у него был почти довольный. Он грыз леденец под пение пастухов, и, как только проглотил, Сэмми наклонился вперед из темноты и утер ему подбородок носовым платком. Розакок только сейчас заметила, что на Сэмми тот самый синий шерстяной костюм, в котором он был на похоронах Милдред, и, пока на его лицо падал свет, она старалась разглядеть хоть какой-нибудь признак, доказывающий, что в ребенке Милдред есть и его кровь, но Сэмми управился слишком быстро и, прежде чем отодвинуться в темноту, бросил на нее быстрый взгляд и улыбнулся в знак того, что он все понимает.
И Розакок поняла, что из всего произнесенного мысленно ни одного слова она не скажет вслух мистеру Айзеку. Сказать ему — все равно что сказать Сэмми, Сэмми, который стоял в темноте и знал все; да и вообще, что ему до всего этого? Восемьдесят два года ему, хвастает, что умереть не может, а сам наполовину мертвый, а живая половина — непроницаемая, как всегда, и он надеется прожить до девяноста лет, чтобы не отстать от отца, и не понимает , прожив столько времени, не знает и половины всего, что знает она. «Он даже меня не знает, — думала Розакок. — За все эти годы он не запомнил меня и даже имени моего не знает. И в этом костюме он меня не узнал, да это, наверно, и к лучшему».
Пастухи пропели почти половину того, что полагалось. И чем ближе к концу, тем крепче их руки сжимали края корзины и больше силы набирали голоса, лившиеся над Фредериком и отвлекшие Розакок от ее мыслей.
Читать дальше