— Это потому, что ты уже мужчина. Проверь себя.
Проверить. Я вспотел от волнения, низвергнутый в раздумья и ад. Отец Мартинс, который следил за нами, подошел и строго предупредил:
— Частные разговоры запрещены.
И мы, гордые своим секретом, смешались с другими такими же, как мы. А Флорентино, уже давно уязвленный нашим шептанием в зале занятий, пронзил меня острым взглядом, который, казалось, увидел мой грех. Возвращаясь в семинарию, мы должны были пройти по поселку, а потому остановились, чтобы привести себя в порядок и молча, как предписывал устав, миновать его. Чтобы посмотреть на нас, к дверям домов и на улицу высыпали старики, женщины и дети. И как с той, так и с другой стороны — с нашей по отношению к ним, с их по отношению к нам — ничего, кроме взаимного недоверия и отвращения, не просматривалось. А все потому, что их мы воспринимали из плоти, крови, пота и греха, а они встречали нас, идущих строем, зло и враждебно, нас и нашу черную одежду, а возможно, и чувствуя нашу неприязнь к ним. Мы шли по улицам поселка под скрещенными над нами, точно шпаги, взглядами. Я всегда страдал от казни молчанием нас, обреченных и приговоренных соблюдать устав и побежденных бесчестьем. Но в этот день я смело глядел на людей моего края и встретился с обращенным на меня девичьим взглядом. Девушка была бледная, непричесанная и такая юная! Сколько же раз атакуемый яростью своими бессонными ночами, я вспоминал ее! И вспоминаю даже сегодня, неподвижно стоящую, нетронутую, как утраченную память утраченного благословения.
Именно в этот день перед вечерней переменой ко мне подошел отец Мартинс и, стоя в проходе между партами, сказал:
— Задержитесь на своем месте, когда начнется перемена. И скажите то же самое своему соседу.
На меня разом уставились двести пар любопытных глаз. Гауденсио на месте не было. Но когда он подошел, я рассказал ему о происшедшем. И, когда началась перемена, мы с ним, стоя около своих парт, дожидались своей участи. А проходившие мимо нас однокашники поглядывали на нас с нескрываемым любопытством и жаждой мести. Боже, и какой жаждой!
Очень скоро появился отец Мартинс. Как всегда с висящими, как плети, руками, что было для него привычным, прямой, как шпага, и тут же объявил нам:
— Гауденсио остается на своей парте и садится сюда. А Лопес садится на другую парту и по другую сторону.
Все приказанное мы выполнили быстро, заливаясь краской от тысячи подозрительных взглядов, однако страх нам не позволил осмыслить происходящее. И только вечером, когда я себя увидел между Флорентино и Таваресом, я осознал, что Гауденсио никогда больше не будет моим соседом. Неожиданно придя в ярость, я, толкнув локтем Флорентино, процедил сквозь зубы:
— Это все ты, негодяй. Предал нас, Иуда.
Флорентино поежился от моих слов, но ничего не ответил. Потом я повернулся к Таваресу. И уже спокойно, вынужденный необходимостью, по-дружески сказал ему:
— О, Таварес!
Но Таварес, побледнев, сжав губы и ханжески опустив голову, даже не пошевелился.
Я уперся локтями в парту, подпер голову и застыл, вслушиваясь в бегущее время.
* * *
— «Проверь себя», — звучат в моей памяти слова Гауденсио.
Но я боялся всего, что меня ожидало: и возможной правды, и лжи. Особенно угнетал меня предрекаемый пророками вечный божественный гнев. Так началась игра моего демона тела со мной. Этот демон не имел ничего общего с демоном одиночества, он был хитер и почти всегда обнаруживал себя, когда дело было сделано. У него были живые пальцы в каждой точке моего тела и тепловатое дыхание ванной. Он, тихо выдерживая непонятные паузы, шептал мне в ухо. В тишине долгих ночей, проводимых много без сна, и особенно по утрам, когда я рано просыпался, он подвигал меня на то, в чем я не мог себе дать даже отчета. Жег меня изнутри живым пламенем, похожим на пламя спиртовки. Внутренний озноб ломал мне ногти рук и ног, укрепляя меня в печали, натравливал меня на меня самого. Я глотал слюну, поступавшую в желудок, начинал болеть затылок, и тогда я думал: «Послушай, несчастный, подожди! Ты умрешь, помни это! Умрешь! С тобой случится такое, что ты не вынесешь и умрешь. И пойдешь в ад на веки вечные».
Тогда я с силой выпрямлялся, и все во мне рычало от отчаяния. Однако образ ада пугал меня совсем не из-за адского огня или серы, как и не из-за косоглазых дьяволов, а из-за удручающей огромности вечности. Сколько раз для того, чтобы осмыслить ее, я принимался воображать ужасающую протяженность времени, как например, число лет в километр длиной в маленьких арабских цифрах. Так вот: это ничего не имело общего с вечностью. Потому что вечность было это и еще раз это, и всегда больше, чем это. И когда я уставал от воображаемых больших чисел, представить себе вечность не мог все равно. Потому что вечность была всегда, всегда и всегда, и еще сто лет, и еще миллион лет, всегда еще миллионы лет, и перед лицом всех этих лет пустое пространство необъятности только отсюда и начиналось, чтобы я начинал подсчет. Как мог я рисковать? И осмеливаться грешить против неприкосновенной тайны, чистоты, священного чуда моего тела? Потому что я чувствовал, что этот грех — самое большое преступление. Я прекрасно понимал, что убийство, воровство, как и богохульство, — грех. Но то был грех, о котором можно было говорить открыто. Вор и убийца греховны, как никто другой. Богохульство же — грех, который ложится только на себя самого и, возможно, вызывается безумием или яростью. Но вот грех тела затрагивает самое сокровенное человека и пачкает его целиком, покрывает позором.
Читать дальше