Отец горько усмехнулся:
– Был один. В 41-м в окружение вместе попали. Ему за сорок перевалило по виду. Курчавый такой. Весь седой. И глаза черные, печальные. После оказалось, еще в гражданскую воевал. Мы-то молодняк. Необстрелянные. Ну вот. Собрал нас. Оружие, патроны пересчитал. Велел щель копать. Вокруг стрельба. Лес горит. Один начал отползать. Хотел втихую от всех отколоться. Никто ведь друг друга не знает. Ушел – и ищи ветра в поле. А он подошел сзади. Говорит так тихонько, чтоб никто не слышал: «Дурак ты, дурак! Тебя же сейчас, как птичку, пристрелят. Куда ползешь? – Отец замолк. Незряче уставился перед собой.
– Ну, что дальше?
– Не нукай! Не запряг, – сурово окоротил он сына. – Остался наше отступление прикрывать. «Все равно, – говорит, – далеко не уйду. Ранен, а в плен попаду – расстреляют». То-то, сынок. Выходит, бывают настоящие герои.
Илья-маленький с ненавистью спросил:
– А что за гад убежать хотел? Ты знал его?
– Кто, кто! Откуда мне знать? Что он мне, сват? Брат? – вспылил неожиданно Илья-старший. Забарабанил пальцами. Помолчал. После тихо признался: – Я это был, сынок. Вот кто. А ведь мог меня расстрелять. Тогда приказ был такой. Без суда и следствия. Трусов и дезертиров на месте. И семью по головке не гладили. Так-то. Такой у тебя папка-герой.
– Ты чё, папка? Ты чё? Врёшь, небось? – От ужаса у Ильи-маленького дыхание перехватило.
– Не, сынок. Правда.
Что-что, а лжи отец не терпел. Ненавидел. Все, бывало, приговаривал:
– Без правды не житьё, а вытьё.
В ту пору был еще веселый. Конечно, то и дело ошибался петлей, застежкой. Суп проливал за обедом. Но не унывал, все думалось, вот-вот на поправку пойдет. И врачи говорила: «Нерв не поврежден. Последствия контузии». Да и отец не считал себя инвалидом, хоть пенсию получал. «Еще польска не сгинела», – запевал он слабеньким тенорком. Подкручивал маленькие черные усики. Дразнил мать.
– Ой, Полина! Знала бы ты, яки жинки в Польше. Там- то я себе все гляделки проглядел!
Ранило его в конце войны. Пришел после госпиталя, а тут – затируха, картошка. И то не вдоволь. «Ничего, поедем на Украину, к бабке. Отъедимся: сала, колбасы, молоко – всего вот так», – он чиркал ребром ладони по горлу. Но бабка писала, что у них тоже голод. Так никуда и не поехали. Вот тогда отец и решил строиться. Было у него в то время по-разному. Иногда четко начинал различать контуры предметов, лица. Тогда работал, себя не жалея. Клал фундамент, таскал доски, шоркал чуть не наощупь рубанком. Мать ночами плакала. Умоляла: «Илья, угомонись! Ты ведь погубишь себя работой этой». Жили в бараке. Шум, теснота, драки, ругань. Илье-маленькому там нравилось. Все было близким, родным: закадычные дружки, нехитрые послевоенные игры – развалки, помойка. Иногда со страхом думал: «Неужели придется уехать?» Как-то осмелился, попросил: «Папка, давай тут останемся жить». «Нет, сынко, – отрезал обычно сговорчивый отец, – костьми лягу, а тебя с матерью вытащу из этой ямы». Работал целыми днями. Спешил. Как чувствовал, что времени у него уже в обрез осталось. И верно, все чаще случалось такое, что на лампочку часами глядел не мигая. Весной, в конце сороковых, совсем ослеп. Врач сказал: «Истощение организма. Плохое питание». Мать выбивалась из сил. После работы ходила по людям мыть полы, стирать. Бабка прислала два мешка кукурузной муки. К тому времени оставалось только крышу покрыть. Втайне от матери отец нашел мастеров, достал толь, гвозди. Вскоре переехали. Снесли все барахло. И тут мать обнаружила – в одном мешке – муки всего ничего. На донышке. Плакала. Убивалась. А отец посмеивался: «Зато крыша над головой есть». Оказалось, за все расплачивался этой мукой.
По сию пору помнит одуряющий запах горячей мамалыги. Для отца – с маслом. Так и стоит перед глазами его тарелка: маленький брусочек желтого масла, оплывшие грани, мамалыга с золотистой корочкой. Тарелка Ильи- маленького: мамалыга, белая лужица молока. А матери – просто мамалыга. Но, видно, поздно уже было. Не помогло. Отец ослеп окончательно. Это было б еще полбеды. Самое страшное было впереди. Стал он как бы не в себе. Молчал. Часами сидел неподвижно. И возненавидел мать. Люто. До бешенства. Бывало, услышит ее шаги, побелеет, кулаки сожмет и к стенке отвернется. А дома ее нет – хуже худшего. Илью к окну посылает поминутно. «Погляди. Мать не идет?» В тот год сестренка родилась. Лилей назвали. Отец ее слышать не мог. «Убери ты ее от греха подальше», – просил сына. А куда убрать? Комнатушка пятнадцать метров. Лиля, как назло, все болела и болела. То воспаление легких, то коклюш. Бывало, мать ее ночи напролет на руках носит, грудь сует. А молока нет. Откуда же взяться. Все впроголодь и впроголодь. Через некоторое время разгородили комнату пополам. Отец велел, мать сшила занавеску из старых простыней. И стали жить. По одну сторону – Илья с отцом, по другую – мать с Лилей. Пенсию отец делил пополам. «Это тебе за то, что сына родила, – говорил матери, – чужих детей кормить не могу. Своего поднять надо». Мать молча брала. Покупала на базаре масло. Тайком норовила положить в кастрюлю отца кусок побольше. Питались отдельно, варил отец сам здесь же, в комнатушке.Оббил табурет жестью, примус закрепил наглухо. Сам умудрялся тонкой примусной иглой орудовать, сам воду из колонки носил. Илье-маленькому есть у матери строго-настрого запрещал: «Не смей попрошайничать!» Она тихонько плакала за занавеской.
Читать дальше