Различать или, того хуже, называть цвета мне всегда доставляло трудность.
Гёте, немного кичившийся своими познаниями, упоминает в «Учении о цвете» двух субъектов, в одном из которых я отчасти узнаю себя. Оба они, например, «совершенно путали розовый цвет, голубой и сиреневый», поскольку разница между этими цветами состоит лишь в степени насыщенности и плотности, интенсивности и ослабленности. Один из означенных субъектов замечает в черном присутствие коричневатого оттенка, а в сером – присутствие рыжеватого. В целом же и тот и другой почти не чувствуют грани между светлым и темным. – Скорее всего, они больны, но Гёте рассматривает их как пограничные случаи. Правда, оговаривается: если предоставить беседе течь свободно и начать их спрашивать о находящихся перед ними предметах, то можно совершенно запутаться и скоро уже не знать, на каком ты свете.
Это замечание ученого, касающееся хорошо знакомого мне явления и вызвавшее в памяти все связанные с этим сложности, явило помимо всего прочего картину, в которой давнее прошлое слилось с настоящим: и уже в следующий момент «остановившегося теперь» я увидел тогдашних людей – родителей, братьев, сестер и даже бабушку с дедушкой, как они, объединившись с нынешними, потешаются над моими цветовыми характеристиками окружающих вещей. Похоже, это такая семейная забава: заставлять меня угадывать цвета, – игра, от которой, правда, запутываются не столько они, сколько я.
В отличие, однако, от тех субъектов, которых описывает Гёте, в моем случае речь не может идти о наследственном заболевании. В нашем роду я один такой. С течением времени, впрочем, я установил, что у меня нет того, что принято называть дальтонизмом, или иной особой формы этого нарушения. Иногда я вижу цвета: это мои цвета, и они правильные.
Недавно я стоял в снегу на вершине Утерсберга. Прямо надо мной, хоть бери руками, зависла на ветру черная ворона. Я видел воплощающую символ птицы неотъемлемую желтизну подобранных когтей, прижатых к телу; коричневое золото поблескивающих на солнце крыльев; синеву неба. – Сложенные вместе, они превращались в полосы на раскинувшейся воздушной материи, которую я в тот момент воспринял как трехцветный флаг. Это был флаг, который ни на что не притязал: вещь чистого цвета. С этого момента, однако, тканные флаги, которые в основном только закрывают собою вид, стали для меня чем-то вполне заслуживающим созерцания, ибо мое воображение удержало их мирный первосмысл.
Двадцать лет тому назад я проходил освидетельствование в связи с определением моей пригодности к воинской службе. При всем том, что я не слишком был дружен с цветом, мне как-то удалось более или менее точно вычленить из пестрого хаоса кружков и точек спрашиваемые цифры. Когда я затем сообщил домашним результаты обследования («годен к прохождению службы с использованием оружия»), отчим решил нарушить молчание – мы давно уже не разговаривали друг с другом – и сказал, что впервые гордится мной.
Я записываю все это, потому что мои устные рассказы о данном эпизоде отличались, как правило, неполнотой и к тому же страдали однозначностью, заведомо искажающей картину. Повествуя об отчиме, я всякий раз упоминал, что он был «навеселе». Эта сама по себе верная деталь разлаживает, однако, всю историю. Разве не вернее было бы сказать, что в тот день я смотрел на дом и сад, испытывая редкое чувство, будто я прибыл после долгого отсутствия? Реплика отчима сразу вызвала во мне отвращение. Но отчего она сохранилась в памяти вместе со свежим рыже-коричневым цветом земли в только что вскопанном этим человеком саду? И разве я сам не был отчасти горд собою, когда принес эту весть домой?
Цвет земли, во всяком случае, оказался в этой истории самым стойким. Когда я теперь возвращаюсь к тому моменту, я вижу себя не тем оцепеневшим юнцом, но обнаруживаю мое идеальное «я», вне времени, без четких очертаний, помещенным в самую сердцевину рыже-коричневого пространства, ясная проницаемость которого помогает мне понять не только себя самого, но и бывшего солдата. (К числу первых воспоминаний Штифтера относятся темные пятна внутри него. Позднее он установил, «что это были леса, которые находились снаружи». Теперь же его рассказы открывают мне все новые и новые яркие пятна в самых разных лесах.)
Во время франко-прусской войны 1870–1871 годов Поль Сезанн, благодаря своему отцу, богатому банкиру, сумел откупиться от службы в армии. Всю войну он провел занимаясь живописью в местечке Эстак, которое тогда было рыбачьей деревушкой на берегу бухты к западу от Марселя, а нынче уже относится к городу Банльё, крупному промышленному центру.
Читать дальше