Потом я стала наблюдать за другой сестрой, слева от Фонни, потемнее и не такой красивой, как миссис Хант, но тоже нарядной. Она все поднимала руки кверху и кричала:
– Свят! Свят! Свят! Благословенно имя твое, Иисусе! Благословенно имя твое, Иисусе!
И миссис Хант тоже начала вскрикивать, как бы отвечая ей. Они вроде старались перекричать друг дружку. Та была вся в синем, темно-темно-синем, и синяя, в тон, шляпка, сидевшая на макушке, как ермолка, а на шляпке белая роза, и при каждом движении этой женщины роза вздрагивала, каждый раз, как женщина склоняла голову, и белая роза клонилась. Белая роза казалась каким-то жутким светильником, наверное, потому, что женщина была совсем темная и в темном платье. Мы с Фонни сидели тихо между ними обеими, а голоса прихожан, не щадя нас, звучали вокруг все громче, громче и громче. Мы с Фонни не касались друг друга и не смотрели друг на друга, но как бы держались друг за друга, точно дети в лодке на сильной волне. Позади нас паренек по имени Тэдди – потом я его тоже встречала – высокий, шоколадно-коричневый и плотный, только не там, где следует, – бедра, руки, ноги, зад – все плотное, а сам точно гриб, перевернутый шляпкой вниз, – громко запел:
– Покой, покой, святой покой.
– В бурном море жду спасенья, – запела миссис Хант.
– Слышу голос твой! – запела темная сестра слева от Фонни.
– Ты несешь мне избавленье, – пела миссис Хант.
– От напасти злой, – пела темная сестра.
Тэдди тряхнул бубном, подав знак пианисту – этого я больше никогда не видела – высокому, темному, злодейского вида брату, руки у которого были как будто для того созданы, чтобы душить людей. И этими руками он стал терзать клавиатуру, точно старался выбить мозги у кого-то, кто хорошо ему запомнился. У прихожан, конечно, были свои воспоминания, и они начали причитать, кто во что горазд. Церковь начало качать. И меня с Фонни тоже закачало, хотя никто об этом не догадывался, да и качало нас совсем по-другому. Теперь мы знали, что ни меня, ни Фонни никто не любит – или нет! – мы узнали, кто нас с ним любит. Но этих любящих здесь не было.
Смешно! За что только не цепляешься, чтобы выдержать ужас, когда ужас окружает тебя со всех сторон. До самой своей смерти я буду помнить белую розу у той черной женщины в этой страшной церкви. Роза вдруг выпрямилась, и тогда я, сама того не сознавая, со страху схватила Фонни за руку, а справа и слева от нас вдруг начали приплясывать с выкриками обе женщины. Это была Господня пляска. Женщина с розой плясала, вытянув вперед шею, и роза молнией металась вокруг ее головы, вокруг наших голов, а женщина в вуальке плясала, запрокинув голову. Вуаль была у нее теперь высоко надо лбом, обрамляя его, и, точно брызгами черной воды, нас кропила, а ее спрыскивала. Люди вокруг пятились, уступая им место, и, приплясывая, они перешли в средний проход. Обе не расставались со своими сумочками. Обе были на высоких каблуках.
Мы с Фонни больше никогда не ходили в церковь. И никогда не говорили о своем первом свидании. Но когда я в первый раз пошла к нему в тюрьму и поднялась по этой лестнице в эти переходы, у меня было такое чувство, будто я вхожу в церковь.
Теперь, когда я сказала Фонни, что у нас будет ребенок, мне надо сказать это маме и сестре – ее зовут Эрнестина, она на четыре года старше меня, – папе и Фрэнку. Я сошла с автобуса и не знала, куда же идти дальше: несколько кварталов на запад, к дому Фрэнка, или к нашему – один квартал на восток. Но мне было так не по себе, что я решила: лучше пойду домой. По правде говоря, мне хотелось сказать сначала Фрэнку, а потом уж маме. Но это было слишком далеко, пожалуй, туда я не дойду.
Моя мама – странная женщина, так все говорят. Ей было двадцать четыре года, когда я родилась, значит, теперь за сорок. Должна вам сказать, я очень ее люблю. По-моему, она очень красивая. Может, с виду-то она не такая уж красавица, хотя пес его знает, как понимать слово «красота» в этом царстве слепых. Теперь мама начала немножко полнеть. В волосах у нее пробивается седина, но только у самой шеи, в том месте, которое у ее поколения называлось «чуланчиком», и на самой макушке, так что седину заметно, только когда она наклоняет голову или поворачивается к тебе спиной, а это, видит Бог, не часто с ней случается. Если она стоит лицом к тебе, то волосы черные на черном. Зовут ее Шерон. Было время, когда она хотела стать певицей. Родилась она в Бирмингеме. К девятнадцати годам вырвалась из этого адского уголка, уехала с бродячим джаз-оркестром, вернее, с ударником. Но ничего хорошего из этого не вышло, потому что, как она сама рассказывала: «Не знаю, любила я его или не любила. Была я тогда молодая и сейчас вижу, что даже моложе, чем мне полагалось быть по годам. Понимаешь, как бы это сказать… Во всяком случае, разве я была тогда женщиной, разве могла помочь мужчине, дать мужчине то, что ему нужно?»
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу