В сегодняшнем мире есть несколько носителей современного духа, которых по всем параметрам не назовешь современными. Пребывая в радикальном разладе со временем, они тем не менее отражают нынешний век гораздо точнее, гораздо глубже, нежели те, кто плывет по течению. В самой сердцевине современного духа обозначилась зияющая трещина. Но вот скорлупа лопается, и выпрыгнувшие наружу хромосомы разбегаются, спеша набросать пунктиром новый абрис жизни. Эмбрион принимает очертания, и те из нас, кто выглядит самыми слабыми, самыми изолированными, самыми оторванными от жизненного потока, выбиваются во имя торжества еще зарождающейся жизни.
Это, без сомнения, какая-то мистика, – и она должна оставаться мистикой. Мы косноязычны и потому не можем внятно изъясняться. Мы ясновидящие, ибо вглядываемся в мир иными глазами. Что можно поведать, когда порвана нить, связывавшая нас с миром? К кому в таком случае можем мы с нашими надеждами воззвать? Только к чистому духу! Итак, наступает эра, когда сбудутся апокалипсические пророчества. Мы на пороге новой жизни, мы вступаем в новое царство. На каком языке мы можем выразить то, для чего еще не придумано имен? И как описывать отношения между ними? Можно лишь прорицать природу тех, к кому привязаны, тех сил, которым с радостью отдаем себя во власть. Короче, мы можем лишь дать себя ощутить окружающему миру. Поведать ему, что мы есть, вот что самое главное.
Когда я говорю о надежде и вере, то требую у себя доказательств, объяснения причин использовать такой язык. И тут вспоминаю о Ренессансе и о том, как был им одержим Лоуренс. Смотрю, как мы сами вглядываемся в будущее, выбирая между надеждой и страхом. Нам по крайней мере ведомо, что будущее у нас есть и что миг судьбоносен. Стоим, как бывает подчас, в сумбурном нашем существовании, завороженные мыслью о завтрашнем дне – дне, который наверняка будет не таким, как вчера или сегодня. Только очень немногим выпадает на долю вглядываться в будущее с уверенностью, с надеждой и отвагой. Именно они уже обитают в будущем: они переживают нечто, что можно назвать радостью после смерти. И в такой радости есть, несомненно, оттенок жестокости. К мысли о гибели старого порядка не может не примешиваться нотка злорадного удовольствия. Или, скажем иначе, ностальгии по героическому духу. Ибо так называемые молодые – те же старые и дряхлые, лишь распознающие в новом коллективном порядке элегическое освобождение, даруемое смертью. Эти готовы встретить с литаврами любые перемены: конец и есть та цель, к которой они изо всех сил стремятся. Но есть другой род молодых: это те, кто вслепую ввязывается в драку, взыскуя того, чему еще нет имени. Именно к этому роду людей адресовался Лоуренс. Аполлоническое действо кончилось. Началась пляска. Пришедшие на сцену – существа нового закала, сеятели семян, духи трагедии.
Самое главное – осознать, что процесс распада ускоряется. Что ни день, растет дистанция между меньшинством и большинством. Оскаленной пастью зияет бездна между старым и новым. Еще есть время ее перепрыгнуть, но с каждым днем прыжок представляется все более гибельным. Хорошо знакомая по лоуренсовским произведениям привычка разграничивать мир на черное и белое чем дальше, тем больше воплощается в действительности. Это одна из самых ярких черт творчества Данте. Черта неизбежная: она маркирует необозримую пропасть духа, своего рода сверхчеловеческое усилие ангела, призванное опознать новую душу. В ходе этого процесса (который не что иное, как кризис, испытываемый сознанием) дух загорается ярким пламенем. Чистый пламенеющий дух и укажет, что в подлунном мире ценно, что отмечено творчеством. Поэт обречен быть оракулом и пророком. С приходом ночи следует ориентироваться по звездам; человек уже не может довериться приметам распадающегося дневного мира; остается предать себя власти безмолвного, уже расчисленного будущего. Презрев хитроумные поделки ума, с помощью которых тщился проникнуть в сердце тайны, он, нагой и исполненный благоговейного ужаса, замирает перед завесой творения. Немея перед тем, что откроется впереди. В новом свете все обретает персональное измерение. Он и сам становится новой личностью.
Мир Лоуренса ныне предстает мне загадочным островом, на котором я провел в одиночестве несколько лет. Доведись мне вернуться назад, в хорошо знакомый, изученный мир, я, быть может, поведал бы об этом приключении совсем иначе. Но этот мой мир исчез, и остров, куда я был заброшен, остается для меня тем единственным связующим звеном, той единственной меткой памяти, что еще приковывает меня к прошлому. Так пусть это послужит судовым журналом, фиксирующим мое необычное путешествие, – если только меня не подведет память [129].
Читать дальше