Приходила Евгения Жерехова: тихо, тихо, вот сейчас от жара примочки сделаем, спирт, уксус, травы, плохо, что только на лоб и на виски, надо бы на запястья, да ведь нет у него их. Княгиня на ночь, чтобы не видели врачи, вешала на спинку кровати Мальчика иконки: Пантелеймон Целитель, Никола Угодник, Ксения Блаженная. Мальчик температурил, он умолк, лежал с закрытыми глазами, обведенными нездешней тенью. Вернувшийся из командировки Мирович сидел вечерами у кровати его и говорил с ним.
— Да он вас не слышит!
— Он меня слышит.
Он говорил — чтобы спал жар — о прохладных лугах на рассвете, тумане и росе на закате, холодном песке пляжей Раушена, о купании в море, подолгу описывая остужающую соленую воду, ее солнечно-зеленую глубину, морских коньков, медуз, дельфинов; о зимних безлюдных заповедниках лесов, где падают с веток глухари и засыпают в снегах. Мирович читал стихи, то, что помнил, пропуская строфы; читал и Гумилева, и когда дочитал последнее четверостишие полузабытого им, фрагментами всплывающего в памяти текста:
И таинственный твой собеседник,
Вот я душу мою отдаю
За твой маленький детский передник,
За разбитую куклу твою…
Мальчик открыл глаза.
Птюшки-печенюшки. — «Они никто и ничто». — Кто мы, коринфяне? — Битье посуды и потрясение ремнем. — «У них другая психика». — Блюка и разблюканя. — «Не плачьте о нас!» — Отец Жан Ванье.
Княгиня приносила мелкое печенье, птюшки-печенюшки, которое пекла не только на Благовещение, жаворонки размером с колибри, одна изюминка четырем птичкам на глазок. В моем ночном дачном сне, одном из нелюбимых повторяющихся снов, покойники ели рыбу. А между мисками с этой рыбой стояли вазоны цветного стекла с мини-жаворонками Княгини. Я проснулась почти без голоса, утомленная сновидением своим, и позвонила Орловым.
— Ты помнишь, как тогда Мальчик болел после операции?
— В первый раз или во второй?
— В первый.
— Жене Болотов тогда объяснил: у инвалидов без рук и без ног, даже у самых легких, одноруких, — неполный круг кровообращения, отличающийся от обычного, потому и болеют они на особицу. Услышавший это Лугаревич сказал: «Все-то у них не так, и они никто и ничто».
На одном из полупустых, чуть тронутых огнем листков бумажной шкатулки это «ничто» звучало в обрывке фразы, лишившейся начала с отсутствующей предыдущей страницы: «…и остальные были для новых властителей ничто . Религия, искусство, образование, наука, культура, пустые звуки, включавшие в себя толпы недоделанных чуждых персоналий, подлежали уничтожению за ненадобностью, ненужные вещи. Право на жизнь принадлежало головорезам и холуям головорезов. Страна была просахалинена соловецкой властью, приговор обжалованию не подлежал. Сказано было: прошлое — это минное поле. Я бы разъяснил на месте комментатора, описав мины замедленного действия, приведя присловье про ошибку сапера и проч., и проч. И прочь».
Я заболевала стремительно, инвалидный младший, по счастью, уснул быстро, без страхов и причуд, без внезапного ночного скандала, уже спали все и на нашей, и на соседних дачах: наглотавшись таблеток: парацетамол, аспирин, супрастин на закуску, запив их чаем с мятою и малиной, пыталась уснуть и я, сдерживая кашель, но сон не шел. Бытие выворачивалось наизнанку, изнаночные швы одежды, точно рубцы, причиняли боль ощетинившейся шагреневой коже жизни моей. Мы-то кто такие? кто мы, коринфяне? не нам ли давным-давно святой апостол Павел сказал: «Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы передвигать, а не имею любви, — то я никто».
Детский психиатр, наблюдавший моего младшего в раннем детстве, на слова мои, что, мол, при повышенной температуре, на пике гриппа, мой человек дождя заметно умнеет и успокаивается, закивал головою: «Аутисты все такие. Их хоть специально подогревай». Вероятно, я была дитятку под стать, аутичная мамашка, некое прояснение сознания пришло ко мне в ту ночь жара и озноба. В огне лихорадки сгорало все, что приходилось мне терпеть, детские всплески страхов и ярости, из-за которых нельзя было выйти из дома ни с ним, ни без него, горы битой посуды (в том числе и банок с вареньем, он шандарахал их о батарею; с особым тщанием колотил он чашки, блюдца и тарелки, когда на отца его напали «плохие дядьки», в те годы подобные нападения были привычным городским сюжетом; муж лежал в нейрохирургической клинике с черепно-мозговой травмой, мир был плох, мальчишка объявил миру войну, в воздухе стояли фонтаны осколков, и ничем, кроме чуда, нельзя было объяснить тот факт, что мы с ним не были ранены, ослеплены, не заливали кровыо паркет), то, как вметеливал он мне по лицу под адреналином, силища редкая; в конце концов он припечатал меня по бестолковке кирпичом, и отчасти был прав, я накричала на него довольно-таки злобно, но часа два в «скорой» и в больнице я не видела левым глазом ничего; ну, я уж не говорю о шкафах с книгами и холодильнике, их он укладывал на пол в полный рост, — словом, все и всё не имело ни малейшего веса, никакого значения, а перевешивали те моменты, когда, превратясь в ничто, я обзывала его в пароксизме гнева, боли, бессилия и отчаяния или влетала в его комнату, потрясая ремнем, а он стоял у окна, раздевшийся догола, мелкий жалкий эксгибиционист, перепуганный ожиданием неведомого наказания от чудовища в образе «третьей матери» с фашистской мордой горгоны; почему-то и он, должно быть, не помнил месяцев и лет терпеливого труда, игр, обучения, успокоений, уговоров, а помнил только такие десятиминутки, отсюда возник выдуманный им персонаж «третья мать»; была ли я первой? и куда тогда делась вторая? или я была вторая? — а кто же тогда была первая?
Читать дальше