Когда положенные сорок пять минут истекли, Троцкий спросил воды и перешел к заключительной части своего бенефиса, автографам. Сейчас он был очень похож на потасканную, но не сдающую позиций поп-звезду: в каждом взгляде, слове, движении мягкой ухоженной руки (не думаете ли вы, что мне доводилось ее пожимать?). Григорий хотел подойти, но почему-то передумал, возможно, из-за насмешливого взгляда Крис. Все это время он сидел молча, с выражением искреннего внимания; можно было вообразить, что он слушает. Для твоих ли это ушей?
Мы вышли втроем и через парк пешком побрели к метро. Было темно, но еще не поздно. Какие-то люди тенями метались между двумя двойными рядами деревьев. Слева лучился блеском витрин проспект буревестника революции М. Горького. Я шел посередине, и через меня — примеряясь, прицениваясь — они перебрасывались какими-то шутками, именами, названиями фильмов. Старая игра, думал я, поиск несуществующего пароля. Бег по несообщающимся лестницам.
Я чувствовал, что устал. Поэтому без сожаления попрощался и, предоставив их судьбе, поехал к себе на В.О.
В моем фильме произошли существенные изменения. Маньяка пробило на чувства, и, не переставая быть маньяком, он отдался их мутному течению. Бдительность его от этого только возросла, ненависть к миру разбушевалась. Жалкий, озлобленный, растерянный, он задыхался не столько нежностью, сколько невозможностью ее выплеснуть — и, при всем том, переживал свои лучшие дни: начало, надежды, неведение, неопределенность, несосредоточенность на будущем. Тебя уже разводят, а ты еще счастлив. Это и называется любовью.
В один из дней я сидел дома и читал модную книжонку. За окнами сгущался ноябрь; что-то такое накрапывало, постукивало отрывисто и печально. В коридоре взвыл телефон. Через пару минут Боб постучал в мою дверь.
— Тебя, Карл.
— Меня нет дома.
— А где ты?
— Уехал.
— Понятно.
Он исчез, но спустя какое-то время вернулся.
— Можно?
— Можно.
Он устроился в старом расшатанном кресле. Привычно, мельком, я отметил тонкие скулы, прямой нос. Надо же — рыжий, и такая чистая кожа. Приятный мальчик. Но я не люблю рыжих.
— Читаешь?
— Нет, играю в гольф на зеленой траве.
Он вспыхнул; уши запламенели.
— Извини, но о чем мне было тебя спросить? Я не знаю твоих книг, твоих тем. Ты такой неприступный.
Неприступный, отдалось у меня в ушах. Уж не хочешь ли ты попробовать себя в штурме?
— Засеки время, в пять мне нужно уходить.
— Еще полчаса.
— Тогда рассказывай.
— О чем?
— Какая мне разница? О чем-то ты хотел рассказать?
— Нет. Просто посидеть.
Я кивнул. Он скорчился в кресле и сидел молча, неподвижно. Я чувствовал на себе его взгляд. Почему ты не он? мог бы сказать я ему. Обычное дело.
— У тебя все в порядке?
— Более чем.
— Я что-нибудь могу…
— Просто скажи мне, когда будет пять часов.
— На кого ты злишься?
Я поднял голову; модный роман полетел в угол.
— Объяснить? Сказать словами?
Он перевел дыхание. Бедный тинейджер, ему как раз не хватало слов. То нежное, смутное, неопределенное, что он чувствовал, — как об этом сказать? Безнадежно взрослый, я знал, что для выражения нежных смутных чувств лучше всего подойдут простые безразличные слова — о погоде, о природе…
— Ты что, хочешь лечь в эту койку?
На минуту мне показалось, что он скажет «да», и я испугался. Но он промолчал и опустил глаза.
Я вам, возможно, не нравлюсь? Это пройдет. Я слишком много пью и в высшей степени сомнителен — от одежды до сексуальной ориентации. Зато ваши кошельки в безопасности, хотя я и люблю при случае сунуть нос в чужие письма: вы ведь не считаете это воровством. Общественная позиция? Нужно или быть лояльным по отношению к власти, или восставать против нее с оружием в руках. Все остальное — болтовня. Так вот, я лоялен. Я соблюдаю правила дорожного движения и оплачиваю проезд и провоз багажа. Требовать от меня большего было бы глупо. Ваши дети? Тут-то я в чем виноват? Они льнут ко мне, обделенные вами; бедные дети, брошенные злыми родителями в темном лесу. Уж, конечно, хорошему они у меня не научатся, сделаю все, что смогу. Мне еще далеко до моего акмэ.
В пять часов я повез на край географии, куда-то на юга-запад, редкое французское издание XVII века, с гравюрами и всем, что положено, в надежде всучить его втридорога — и при этом еще выдав за эльзевира — возомнившему себя библиофилом нуворишу из числа знакомых Кляузевица. Если человек может позволить себе платить, сказал Кляузевиц накануне, напутствуя меня, так пусть платит. Окрыленный, я завернул добропорядочную, не подозревающую о том, что ей предстоит стать фальшивкой, книгу в шелковый платок (бонус). Я ехал и думал, жаль мне этого платка или все же нет.
Читать дальше