Она ездила помочь ему разобрать бумаги в домашнем кабинете и там впервые увидела жену доктора – пышногрудую крашеную блондинку по имени Сильвия, которая вышла к ней в аляповатых, широких, как у турчанки – исполнительницы танца живота, шелковых шароварах и показала потом свой дом – первый американский дом, в который попала Софи. Воздушные занавеси из органди и обтянутая ситцем мебель поблескивали в этом лабиринте, где среди бела дня царил багровый полумрак мавзолея; розовые купидоны склабились со стен, глядя вниз на красный, как пожарная машина, рояль; ручки мягких кресел блестели под чехлами из прозрачного пластика, а у фарфоровой ванны были черные краны. Затем, уже в «кадиллаке» с большущей монограммой «X. Б.» на передних дверцах, Софи в изумлении увидела, как доктор снял трубку телефона, лишь недавно установленного в порядке эксперимента для связи с несколькими избранными клиентами, и воспользовался этим непревзойденным средством общения для излияний в любви. Впоследствии Софи вспоминала этот разговор – во всяком случае, то, что говорил доктор, когда соединился со своим обиталищем в Сент-Олбенс. «Сильвия, лапочка, это Хайми. Ты слышишь меня хорошо – громко, ясно? Я люблю тебя, милая ты моя кисонька. Целую, целую, детка. «Флитвуд» едет сейчас по Либерти-авеню, как раз проезжаем кладбище Бейсайд. Я тебя обожаю, детка. Целую мою детку. (Чмок, чмок!) Через несколько минут позвоню еще, сладость моя». И немного спустя: «Сильвия, детка, это Хайми. Я тебя обожаю, моя кисонька. «Флитвуд» сейчас у перекрестка – там, где Платановый бульвар пересекает Ютика-авеню. Такая пробка – просто ужас! Целую тебя, моя детка. (Чмок, чмок!) Шлю тебе много-много поцелуйчиков. Что? Ты говоришь, хочешь поехать в Нью-Йорк, походить по магазинам? Купи что-нибудь красивое из одежды для Хайми, сладкая моя красавица. Я тебя люблю, моя детка. Ох, детка, совсем забыл: возьми «крайслер». У «бьюика» испорчен насос. Все, точка, милая моя кисонька». И, взглянув на Софи, погладил трубку и добавил: «Потрясающее средство общения!» Блэксток был по-настоящему счастлив. Он обожал Сильвию больше жизни. Только одно обстоятельство, признался он однажды Софи, мешает ему быть безусловно счастливейшим человеком на земле – то, что у него нет детей…
Как станет со временем ясно (а это весьма существенно для данного повествования), Софи в то лето немало от меня скрыла. Возможно, она просто кое-что опускала – не могла об этом говорить, чтобы не растерять спокойствия. Или чтобы не лишиться рассудка. Я, несомненно, не виню Софи, ибо сейчас, задним числом, ее неправда выглядит вполне понятной, не требующей извинений. Пассаж о ее детстве и юности в Кракове, например монолог, который я попытался передать столь точно, сколь мог припомнить, был в основном, я теперь уверен, правдив. Но, как со временем выяснится, в нем есть два-три существенных искажения, равно как и несколько важных лакун. Собственно, перечитывая большую часть написанного, я обнаружил, что Софи солгала мне буквально через несколько минут после того, как мы впервые увидели друг друга. Это было после той страшной ссоры с Натаном, когда она, подняв на меня исполненный отчаяния взгляд, заявила, что Натан «единственный мужчина, с которым я, кроме мужа, спала». Хотя это не столь уж и важно, но она сказала неправду (много позже она призналась мне в этом, заметив, что, когда нацисты убили ее мужа – что было правдой, – у нее был любовник в Варшаве), и я указываю на это не из пуристского стремления к абсолютной достоверности, а чтобы подчеркнуть, что Софи не отличалась распущенностью. Отсюда ясно, что ей непросто было сказать Блэкстоку о своем недомогании, которое, как она считала, было следствием изнасилования в метро.
Она вся внутренне съеживалась при одной мысли о необходимости поведать эту тайну – даже Блэкстоку, профессионалу и к тому же человеку, которому, она знала, можно довериться. То, что с ней произошло, было настолько мерзко, что даже после двадцати месяцев пребывания в лагере – с его повседневным нечеловеческим унижением и незащищенностью – она не чувствовала себя столь запятнанной. В самом деле, она чувствовала себя сейчас даже более беспомощной и запятнанной, потому что считала Бруклин «безопасным» местом; чувство стыда усугублялось в ней и тем, что она была католичка, и полька, и дитя своего времени и своей страны – иными словами, была молодой женщиной, воспитанной в пуританской строгости и считавшей, подобно любой девушке-баптистке из Алабамы, всякую половую связь табу. (Надо было появиться в ее жизни Натану, скажет она мне позже, Натану с его свободомыслием и страстным жизнелюбием, чтобы в ней взыграл эротизм, о существовании которого она и не подозревала.) К засевшему в ней чувству стыда примешивалось и то, что она подверглась такому необычному, мягко говоря, гротескному способу изнасилования, – словом, ее смущению при мысли о том, как она все это расскажет Блэкстоку, не было конца.
Читать дальше