– Ох, прошу тебя, Софи, прошу тебя, – взмолился я.
Я понимал, что она расстроена, понимал, что на самом деле ничего такого она не думает, понимал также, что ей легче обрушиться на еврейское происхождение Натана, чем на самого Натана, в которого она явно была по-прежнему по уши влюблена. Эта мерзость, которую она из себя выплеснула, огорчила меня, хоть я и понимал, чем все объяснялось. Тем не менее сила внушения велика, и дикая желчность Софи пробудила во мне какую-то атавистическую предвзятость, и, пока автобус, раскачиваясь, въезжал на асфальтовую стоянку у пляжа Джонса, я все больше погружался в мрачные раздумья по поводу моего недавнего ограбления. А также по поводу Морриса Финка. «Финк! Этот чертов иудей», – думал я, тщетно пытаясь рыгнуть.
Маленькие глухонемые, как и мы, вылезли из автобуса и затопали вокруг нас, наступая нам на ноги, окружая плотным кольцом своих жестов – словно бабочка машет крыльями. Казалось, нам от них не избавиться – жутковатый молчаливый кортеж сопровождал нас по пляжу. Небо, такое ясное в Бруклине, затянуло тучами; горизонт стал свинцовым, океан набегал на берег грязными, маслянистыми волнами. Лишь несколько купальщиков крапинками лежали на пляже; воздух застревал в легких, было нечем дышать. Меня наполняли поистине невыносимая тревога и уныние, нервы мои звенели от напряжения. В ушах звучал мучительно-безутешный пассаж из «Страстей по Матфею», рыдавший утром по радиоприемнику Софи, и я без особых оснований, но как бы антифоном вспомнил строки из произведения семнадцатого века, которое незадолго до того читал: «…поскольку Смерть – это Люцина [267] Люцина – римская богиня деторождения.
жизни, даже язычники могли бы усомниться, не лучше ли умереть, чем так жить…» Я весь вспотел во влажном коконе моего страха, волнуясь по поводу того, что меня ограбили и теперь я очутился на грани нищеты; волнуясь по поводу моего романа – сумею ли я когда-либо его закончить; волнуясь, следует ли мне предъявить обвинение Моррису Финку или нет. Глухонемые дети, словно повинуясь некоему беззвучному сигналу, неожиданно разбежались, разлетелись в разные стороны, как прибрежные птички. А мы с Софи продолжали брести по краю воды под серым, как кротовый мех, небом, – совсем одни.
– Все, что есть у евреев плохого, – все имеет Натан, – сказала Софи, – и ничего самого маленького хорошего.
– А что вообще у евреев есть хорошего? – услышал я собственный вздорный голос. – Ведь это Моррис Финк, этот еврей, украл у меня деньги из шкафчика для лекарств. Я уверен! Помешавшийся на деньгах, алчный еврейский ублюдок!
Два антисемита, выехавшие летом на природу.
Часом позже я вычислил, что Софи за это время влила в себя почти полпинты виски, может быть, на одну-две унции меньше. Она глотала его, точно какая-нибудь фокусница в польском баре в Гэри, штат Индиана. Однако при этом ни в координации ее движений, ни в речи не было заметно никаких сдвигов. Только язык у нее сорвался с цепи (он не заплетался, а просто болтал без устали, порой с сумасшедшей скоростью), а я, как и накануне вечером, слушал и с удивлением наблюдал за ней, в то время как кукурузный спирт – этот могучий растворитель – расслаблял ее сдерживающие центры. Помимо всего прочего, утрата Натана, казалось, превратила ее в эротоманку, вызвав потоки излияний о прошлых романах.
– До того как я попала в лагерь, – говорила она, – у меня в Варшаве был любовник. Он был моложе, чем я, на несколько лет. Ему не было даже двадцати. Его имя было Юзеф. Я никогда не говорила о нем Натану – не знаю почему. – Она помолчала, прикусив губу, затем сказала: – Нет, знаю. Потому что я понимала: Натан такой много ревнивый, такой сумасшедший ревнивый – он возненавидит меня и накажет за то, что у меня был любовник даже в прошлом. Вот какой Натан мог быть ревнивый, так что я никогда ни слова ему не сказала про Юзефа. Представь себе такое: ненавидеть человека за то, что он был раньше любовником! А теперь уже умер.
– Умер? – переспросил я. – Каким образом?
Но она, казалось, не слышала меня. Она перекатилась на другую сторону расстеленного нами одеяла. К моему большому удивлению и еще большему удовольствию, она притащила в своей холщовой сумке четыре банки пива. Я даже не рассердился, что она забыла дать их мне раньше. Они, конечно, стали теперь совсем теплые, но мне это было глубоко безразлично (мне тоже очень нужна была опохмелка); Софи открыла одну из них и, выпустив пену, протянула мне. Она принесла с собой также и какие-то непонятные с виду сандвичи, но мы к ним не притронулись. Мы лежали в чудесном уединении – в этаком скрытом от глаз закутке, между двух высоких дюн, слегка поросших жесткой травой. Отсюда нам хорошо был виден океан, безостановочно лизавший песок, – вода в нем была какого-то странного, невиданно серо-зеленого, точно машинное масло, цвета, – нас же могли видеть лишь чайки, парившие в недвижном воздухе над головой. Сырость собиралась вокруг поистине ощутимым туманом, бледный диск солнца висел за серой пеленой облаков, которые медленно передвигались, сталкивались. В известном смысле это был очень меланхоличный пейзаж, и мне бы не хотелось оставаться здесь долго, но благословенное пиво «Шлитц» на время успокоило мои страхи. Осталась лишь тяга к Софи, усугублявшаяся тем, что она лежала рядом со мною в своем белом купальном костюме из латекса, а также нашей полной изолированностью в этом песчаном гнездышке – меня даже слегка познабливало от этого уединения. Кроме того, мною владела такая по-идиотски безудержная похоть – подобный приступ случался со мной впервые после той незадачливой ночи с Лесли Лапидас, – что мысль о самокастрации на какой-то миг вовсе не была для меня пустым бредом. Из скромности я упорно лежал на животе в моих унылых рвотно-зеленых флотских плавках, по обыкновению изображая из себя терпеливого исповедника. И выставленные мною антенны вновь принесли мне информацию, что Софи говорит со мной откровенно, без утайки.
Читать дальше