Увы, хотя профессор подавал прошения, домогался встреч и толкался в приемных, побывав за двенадцать дней в двенадцати учреждениях, все его лихорадочные усилия ни к чему не привели. И то, что ему не уделили ни минуты внимания, то, что ни один бюрократ не выслушал его, было для профессора жестоким ударом. Но профессор прискорбно просчитался и в другом. По своим чувствам и интеллекту он был романтиком, впитавшим в себя германскую культуру другого столетия, эпохи, безвозвратно отошедшей в прошлое и исчезнувшей, и, следовательно, он даже не представлял себе, как нелепо он выглядел бы в своем допотопном костюме в коридорах этой современной державы, стального мамонта в высоких сапогах, первого технократического государства с его Regulierungen und Gesetzverordnungen [202] Регламентациями и законоустановлениями (нем.).
, его электрифицированными картотеками и классификаторами, его безликой системой управления и механическими методами обработки информации, с его дешифрующими устройствами, подслушиванием телефонов, прямой связью с Берлином – и все это работало с молниеносной быстротой, в этой машине не было места для безвестного польского преподавателя права с его кипой бумаг, обильной перхотью, сверкающими клыками, допотопными гетрами и гвоздикой в петлице. Профессор стал одной из первых жертв нацистской военной машины просто потому, что не был «запрограммирован», – почти поэтому. Можно сказать «почти», однако не совсем, ибо другой важной причиной являлось то, что он был Polack, полячишка – слово, звучащее по-немецки с такой же издевкой и презрением, как и по-английски. Поляк, да к тому же ученый, с таким взволнованным, широко улыбающимся, жадно молящим лицом едва ли мог быть радушно принят в штаб-квартире гестапо, где все видели в нем прежде всего разносчика инфекции, но профессор явно понятия не имел, как он отстал от жизни.
И хотя он этого не знал, бегая по городу в те первые дни осени, часы отстукивали время, неумолимо приближая его конец. Для безучастного ока нацистского молоха он был еще одним подлежащим уничтожению нулем. Так что, когда в то мокрое серое ноябрьское утро Софи, одиноко молившаяся в церкви Святой Девы Марии, почувствовала, как она уже говорила, что-то неладное и, вскочив с колен, бросилась к университету, а там обнаружила, что прекрасный средневековый двор оцеплен немецкими солдатами, державшими под прицелом винтовок и автоматов сто восемьдесят преподавателей и профессоров, ее отец и Казик были среди этих несчастных, которые стояли, дрожа от холода, воздев руки к небесам. Но больше она никогда их не видела. В более поздней, видоизмененной (и, я уверен, более правдивой) версии она сказала мне, что не почувствовала настоящего горя, увидев, что фашисты забрали и ее отца, и мужа – к тому времени она уже слишком отдалилась от них, и это не могло глубоко задеть ее, – но она всем существом ощутила шок другого порядка: леденящий страх и опустошающее чувство утраты. Она перестала ощущать себя человеком, личностью. Ведь если немцы могли так нагло повести себя с десятками и десятками беззащитных, ничего не подозревавших преподавателей, это говорит о том, что в ближайшие годы Польшу ждут бог весть какие ужасы. И уже по одной этой причине, не считая ничего прочего, она бросилась, рыдая, в объятия матери. А вот ее мать была по-настоящему сломлена горем. Мягкая, ни над чем не задумывавшаяся, покорная женщина, она до конца сохранила преданную любовь к мужу, и Софи, разыгрывая ради нее отупелое горе, не могла не страдать оттого, что так страдала мать.
Что же до профессора, которого, словно личинку, засосало в огромный могильник концлагеря Заксенхаузен, зловещий отросток бесчувственного левиафана, средоточие человеческой скорби, созданное за годы до него в концлагере Дахау, все его усилия выбраться оттуда оказались тщетны. Ирония же ситуации состоит в том, что немцы явно по чистой случайности засадили и обрекли на смерть человека, которого со временем могли бы счесть величайшим пророком, эксцентричного славянского философа, который еще до Эйхмана и его сообщников (пожалуй, даже до Адольфа Гитлера, выносившего и задумавшего все это) предвидел «окончательное решение» и имел при себе вещественное тому доказательство. «Ich habe meine Flugschrift, – жалобно писал он матери Софи, сумев каким-то образом переправить письмо, единственную весточку, которую они от него получили. – Моя брошюра при мне. Ich verstehe nicht, warum… я не в состоянии понять, почему я не могу пробиться к местному начальству и доказать…»
Читать дальше