Однажды он целый вечер водил меня по разным театрам, чтобы познакомить с закулисным миром. Мы побывали в «Пале-Рояле», разговаривали с Дейазет и Анаис, а потом пошли под ручку по бульвару к театру St.-Martin. «Теперь можно заглянуть в царство коротеньких юбочек! – сказал Дюма. – Зайти, что ли, туда?» Мы зашли и очутились среди кулис и декораций, прошлись по морю из «Тысячи и одной ночи», словом, как будто попали в сказочное царство, где царили шум, гам, толкотня машинистов, хористов и танцовщиц. Дюма был моим путеводителем в этом закулисном лабиринте. На обратном пути домой нас остановил на бульваре какой-то юноша. «Это мой сын! – сказал Дюма. – Я обзавелся им, когда мне было восемнадцать лет; теперь он в таких же летах, а у него еще нет никакого сына!» Юноша был не кто иной, как знаменитый впоследствии Александр Дюма-сын.
Дюма же обязан я знакомством с Рашелью. Я еще ни разу не видел ее на сцене, как вдруг он однажды спросил меня, не хочу ли я познакомиться с нею. Да это было моим заветнейшим желанием! И вот в один вечер, когда Рашель играла «Федру», Дюма повел меня в Théatre français. Бывая со мною в других театрах, он обыкновенно без всяких церемоний прямо вел меня за кулисы, а тут попросил меня подождать немного и потом уже, вернувшись обратно, позвал меня к королеве французской сцены. Представление уже началось; мы прошли за одну из передних кулис, за которой было отгорожено ширмами что-то вроде отдельной комнатки, где стоял стол с прохладительными напитками и яствами и несколько табуретов. Здесь сидела молодая женщина, та самая, которая, по словам одного французского писателя, могла изваять из мраморных глыб Расина и Корнеля живые статуи. Она была очень худощава, нежного сложения и очень моложава на вид. На меня она и здесь, и позже у себя дома произвела впечатление статуи скорби. Она как будто только что выплакала все свое горе, и теперь мысли ее тихо витали в прошлом. Рашель приняла нас очень приветливо, голос у нее был низкий, грудной. Разговорившись с Дюма, она как будто забыла обо мне; он, должно быть, заметил это и, обернувшись ко мне, сказал ей: «Вот истинный поэт и ваш искренний почитатель! Знаете вы, что он сказал мне, когда мы подымались по лестнице? «Со мною, того и гляди, сделается дурно, так бьется у меня сердце при мысли, что я сейчас буду говорить с женщиной, говорящей по-французски прекраснее всех во Франции!» Она улыбнулась, сказала мне несколько приветливых слов.
Я ободрился, вмешался в разговор и сказал, что прибыл в Париж главным образом ради нее: я много путешествовал и много видел интересного и прекрасного, но еще не видал Рашели! Затем я извинился, что так плохо говорю по-французски. Она опять улыбнулась и ответила: «Ну, если вы будете обращаться к француженке с такими любезными речами, как сейчас ко мне, то она всегда найдет, что вы говорите прекрасно!» Я сообщил ей, что слава ее достигла и Севера. «Если я когда-нибудь попаду в Петербург и в Копенгаген, – сказала она, – то попрошу вас быть там моим покровителем. Кроме вас, я ведь никого там не знаю. И вот если вы, по вашим словам, прибыли сюда, отчасти ради меня, то надо нам познакомиться поближе; милости прошу побывать у меня! Я принимаю своих друзей по четвергам. А теперь… служба зовет!» – закончила она, протягивая нам руку, приветливо кивнула головой и, отойдя от нас на несколько шагов в глубину сцены, сразу как-то выросла, изменилась до неузнаваемости. Перед нами была сама муза трагедии! Из зрительной залы долетел к нам приветствовавший ее взрыв аплодисментов.
Я, как северянин, не могу привыкнуть к французской манере играть трагедию. Рашель играет как и другие, но у нее все выходит естественно, все же остальные только как будто копируют ее. Рашель – сама муза французской трагедии, другие актеры и актрисы только жалкие люди. Глядя на игру Рашели, трудно и представить себе иную манеру игры; ее игра – сама правда, сама естественность, но в ином их проявлении, нежели к какому привыкли мы, северяне.
Обстановка в квартире Рашели была роскошна, может быть, чересчур рассчитана на эффект… В первой комнате, зеленовато-бирюзовой, висели лампы с матовыми абажурами и красовались статуи французских писателей. В гостиной и в обоях и в меблировке преобладал пурпурный цвет. Сама Рашель была в черном платье и очень напоминала свой портрет на известной английской гравюре. Общество состояло из мужчин, преимущественно представителей искусств и науки. Впрочем, я услышал и два-три титула; имена гостей громко докладывались ливрейными лакеями. Угощение состояло из чая и прохладительных яств и напитков, скорее на немецкий, нежели на французский лад. При мне Рашель говорила и по-немецки; Виктор Гюго рассказывал, что он слышал, как она раз говорила по-немецки с Ротшильдом, и я спросил ее, правда ли это. Она ответила мне по-немецки: «Да, я даже читаю на этом языке; я ведь уроженка Лотарингии. У меня есть и немецкие книги. Вот поглядите!» И она показала мне «Сафо» Грильпарцера, но затем опять перешла на французскую речь. Она высказала между прочим свое желание сыграть роль Сафо, потом заговорила о роли шиллеровской Марии Стюарт, которую она исполняла. Я видел ее в этой роли и никогда не забуду, с каким истинным величием вела она сцену с Елизаветой. «Je suis la reine! Tu es… Elisabeth!» И в это одно слово «Elisabeth» она вложила столько презрения, сколько не высказать другим и в целом монологе. Но особенно поразила меня Рашель в пятом действии, которое она вела с таким правдивым спокойствием, на какое только способна истинная северная или германская артистка, но именно в этом-то действии она менее всего и нравилась французам. «Мои соотечественники, – сказала она мне, – не привыкли к такой передаче этой сцены, а между тем никакая иная здесь неуместна. Нельзя неистовствовать, когда сердце готово разорваться от скорби, когда прощаешься навеки со всеми своими друзьями!»
Читать дальше