— Все равно бы уехал из деревни, — продолжал Павел Алексеевич. — Такой характер у него. Он и на восток так попал. Хотел Комсомольск строить, а в депо не пустили, нужен здесь, сказали. Тогда он в тридцать третьем и ушел в армию. Формировались железнодорожные батальоны специально для Дальнего Востока, где в то время укладывали второй путь. И изыскания БАМа уже велись. Осенью их и отправили из Москвы. Что и говорить, трудно им пришлось в первую зиму. Ребята все с запада, от яблок, можно сказать, ехали; отец писал, что каждый день хвойный отвар не то пил, не то им рот полоскал, чтобы цинга не началась. И морозы… Эх, не пришлось в ваших краях побывать, жалею.
— Я буду возвращаться — вместе и поедем. Или полетим, что быстрее и лучше. Сюда ехал поездом. Все посмотрел, кое-что вспомнил. Я же вас обманул тогда, дядь Паш. Все-таки съел мороженое и заболел.
— А я знаю, знаю. Слышал, как ты его кушал, не хотелось лишать тебя удовольствия. Думаю, мальчик крепкий. Там у них такие морозы, авось горло выдюжит. Шел и, помню, чтобы ты не торопился, рассказывал о паровозах Сухова. Клял потом себя, но ничего.
С улицы доносились отголоски музыки — темпераментной и бойкой. Очевидно, с танцплощадки, подумал Ивлев, или из клуба, где отца принимали в комсомол и где он лет сорок назад учился танцевать какой-нибудь уанстеп.
— Расскажите еще об отце.
— Ну-у, Вовчик… Что же тебе рассказать. Ты его лучше меня должен знать. Обязан даже.
— Почему он не вернулся сюда?
Шутливое выражение сошло с лица Павла Алексеевича. Он нащупал папиросы. Лишь сделав долгую затяжку, сказал:
— Ты жалеешь, что не родился в Москве и живешь не здесь?
— Что вы?! — Ивлев смутился.
— Ему предлагали здесь работу, когда после войны он приезжал в отпуск. До войны, как ты знаешь, он техникум закончил и всю войну проработал старшим ревизором по безопасности движения в отделении дороги. Из названия видно, что это за должность. Безопасность движения… В военное время! — Павел Алексеевич поднял палец вверх. — Всю войну проработал. Эта должность только для таких людей, как твой отец. Для принципиальных большевиков, скажу по-старому. В сорок третьем получил орден. С вашего же участка снимали рельсы под Сталинград. А в это время твои старшие сестренки уже родились. Война, жили впроголодь, две девочки на руках, одна из них грудная. У жены нет молока… И работа… Люди работали день и ночь, чтобы победить. На совесть. — Павел Алексеевич вздохнул. — Оклад, знаешь, у отца какой был? Девятьсот рублей. А четушка молока на рынке или там у частников, кто мог держать козу или корову, стоила пятьдесят… Нет, не мог Алексей бросить край, который начинал осваивать, людей, с которыми пережил самое тяжелое для всех нас время. Прикипел сердцем к дороге, к морозам, к сопкам, к людям… Как накипь к старому паровозному котлу.
Внутреннее возбуждение светилось на лице Павла Алексеевича. Он говорил о работе, о привычном хорошем труде, с которым его так рано разлучила судьба. За свою слепую жизнь он мысленно провел вновь все свои поездки: от первой до последней. По ночам ему, наверное, снились паровозы; он слышал гудки встречных составов, приветливо сигналил в ответ, а потом оглядывался из кабины и смотрел, как в воздухе, над местом встречи, сливались и постепенно таяли над весенним зеленеющим лесом два разных по цвету паровозных дыма. Ему снились счастливые минуты после хорошо сделанной поездки, когда, спустив пар, он заводил паровоз в депо, ставил над смазочной ямой, а сам шел домой вместе с бригадой, чтобы, отдохнув, завтра прийти и весь паровоз осмотреть, простукать, промазать… Ему снилась работа, дневной свет, сиянье рельсов под солнцем и отблеск далеких ночных семафоров.
— А сосед мой умер, — сообщил Павел Алексеевич.
— Какой сосед?
— С которым ты уехал отсюда. Он работал проводником и ездил тогда на восток.
Ивлев помнил только железнодорожную тужурку в белом переднике, пахнущую чаем и московскими сухарями, и промолчал.
Ночью Ивлев проснулся. Его разбудил знакомый звук. Еще не поняв, что это, он подумал, что спит дома на сеновале: до того знаком был этот звук. Он уже затихал. Это был шум проходящего поезда.
За окном серело. Ивлев тихонечко поднялся и прошел к балкону. Цветы в деревянных ящиках, которыми был заставлен балкон, душно пахли. Далеко слева тускло светились под фонарями платформы станции. Виадук, зависший над ними, едва чернел в теплом тумане.
Ивлев прислушался. Павел Алексеевич ровно дышал во сне с легкой, от курения, хрипотцой. Когда он вчера подсел поближе к Ивлеву, тот понял, что Павел Алексеевич никак не может преодолеть стеснения и мучается, что не видит его, Ивлева. А потом он встал и прижал голову Ивлева к своей груди. Мягко водил пальцами по его лицу, ерошил волосы. Ивлев ощущал щекой пуговицы рубашки, слышал, как бьется сердце дяди Паши; на шею ему капнуло несколько старческих слез. О чем он плакал в этот вечер, может, первый раз в своей жизни? О том, что уже стар, или о том, что у него нет сына и в Ивлеве он хочет увидеть продолжение свое и, вероятно, нашел, а потому он плачет от радости, от счастья, что жизнь его и жизнь отца Ивлева повторяется в нем, Вовчике, как звали его в детстве, и Вовчик должен верно и крепко идти по жизни. И не обращать на его слезы внимания. Он плачет от радости и немножко от неосуществимости своего желания — посмотреть на Ивлева. Каким он стал?..
Читать дальше