Да нет же, не виноват я, возразил он себе самому, не виноват.
Он поднял голову и взглянул на ногу мертвого человека над брюхом мертвой лошади.
То, что я сделал, подумал он, я сделал ради свободы. Я умру за свободу, если понадобится.
От этой мысли, что он при необходимости мог бы умереть за свободу, ему стало легче. Он знал, что это правда. У него хватило бы смелости умереть за свободу.
Но неожиданно, слабо, как будто издалека, из пещерной тьмы разума донеслись дикие шутовские крики: "Fur die Freiheit, fur die Freiheit!" и вслед за ними — ещё более дикий хохот.
Но я сделал только то, что должен был сделать, подумал он. Я должен был приехать.
Да, он должен был приехать.
Он подумал, что если бы он остался с Аароном Блауштайном, Аарон Блауштайн был бы сейчас жив.
Я должен был поехать, подумал он, защищаясь. Даже Аарон Блауштайн признавал это.
Но в результате-то получилось, подумал он с внезапной болью, что поехал он только из черствости душевной. О, если бы...
Разум увильнул от этого если бы.
Он подумал, что Джедин Хоксворт был бы сейчас жив, если бы...
Разум отказался следовать и за этим если бы.
Он подумал что не дошел бы Моис Толбат — Моис Крофорд — до набитого деньгами пояса, до засаленных карточек с алфавитом, не обагрил кровью руки, если бы...
Он не мог додумать это если бы. Но он должен. Он знал, что в конце концов ему придется додумать все эти если бы — все если бы, которые и есть жизнь.
Если бы он, Адам Розенцвейг, не велел негру заткнуться, прекратить болтать. Если бы не назвал его оскорбительным словом, тем самым словом, которым — теперь это было совершенно очевидно — он с самого начала был обречен назвать Моиса Толбата, Моиса Крофорда.
Вспомнив ту ночь, когда он назвал негра оскорбительным именем и стоял в темноте, прерывисто дыша, он вдруг понял, что Моис мог убить его, а не Джеда Хоксворта. Почему же Моис этого не сделал? Он лежал и спрашивал себя. Потом вроде бы нашел ответ. Моис не смог убить его, потому что однажды спас.
Да, подумал он, невозможно уничтожить то, что создал своими руками.
Так что Джеду, получается, пришлось умереть вместо него. В таком случае, подумал он, быть может, каждый человек в конечном итоге принимает на себя чью-то смерть? Он не знал. Он не мог постигнуть всю глубину этой мысли, но глядел в нее, как в глубокий колодец с бликами света на темной воде.
Глядел, пока хватало сил.
Но все они предали меня, крикнул он туда, в глубь, — и Аарон Блауштайн под мерцающим светом люстры, охваченный горем, выкрикивающий проклятия; и Джедин Хоксворт, который, глядя в огонь костра, отрекся от единственного в его жизни достойного поступка; и Моис с этой позорной "Д" на сморщенной черной коже.
Да, все его предали. Мир предал его.
И отец, подумал он, даже отец меня предал.
Он поглядел вниз, на белизну своей бедной искривленной ноги. Он долго смотрел на нее.
Отец, подумал он, вот что он мне дал.
Он чувствовал, что находится на пороге великой правды. Все, что он когда-либо знал, оказалось фальшивой подделкой.
Это, подумал он, величайшее из предательств.
Он вскочил. Посмотрел на мертвую лошадь, на торчащую над лошадиным брюхом мертвую ногу, целившуюся пальцами в небо.
— Боже мой! — крикнул он вслух, и силы забурлили в нем, как вино.
Ах, подумал он, вот же оно!
Его охватило волнение, будто ему вдруг открылась важная тайна. Если жизнь такова, решил он, то надо радоваться, что он наконец это понял. Он посмотрел на мертвую лошадь, на торчащую в небо ногу. На ноге был ботинок. Хороший ботинок. Такова жизнь, и он наденет ботинок.
Он набросился на шнуровку. Голова кружилась от внезапного прилива сил. Он никогда не испытывал ничего подобного. В глубине его существа мелькнул мимолетный образ: роскошная комната, сверкающая хрусталем и серебром, разметавшиеся золотистые кудри, огонек свечи мерцает в бокале с рубиновым вином, белая женская грудь, вздымающаяся под его ладонью. От яростного желания у него потемнело в глазах, пока он раздирал шнуровку ботинка. Все предательства его жизни вспыхнули в пламени этой ярости и сгорели, как соломенные пугала.
Он стянул ботинок с ноги. Носка не было. Но сам ботинок был отличный. Подняв его в руке, чтобы разглядеть как следует, он заметил, что странное зарево на севере стало ярче. Он посмотрел на запад. Да, солнце садилось, но на севере свет разгорался — темно-розовый, с зелеными и серыми прожилками.
Он уронил ботинок и уставился на белую ногу, жалко и беспомощно торчащую над брюхом лошади.
Читать дальше