Затем, часа в четыре утра, на баке, в камбузе зажигался свет. Верный Рэнсом, с больным сердцем, невосприимчивый к заразе, невозмутимый и энергичный, готовил утренний кофе для экипажа. Вскоре он приносил мне чашку на ют, и тогда-то я позволял себе опуститься в свое палубное кресло и заснуть на два-три часа. Без сомнения, я иной раз слегка задремывал, если на секунду, в полном изнеможении, прислонялся к поручням, но, по совести говоря, я не замечал этой дремоты, разве только в мучительной форме конвульсивных вздрагиваний, которые появлялись у меня, даже когда я ходил. Но с пяти часов и до восьмого часа я откровенно спал под бледнеющими звездами.
Я говорил рулевому: "Позовите меня, если надо будет" - опускался в кресло и закрывал глаза, чувствуя, что для меня на земле не существует сна. Затем я не сознавал больше ничего, пока между семью и восьмью не чувствовал прикосновения к своему плечу и не видел над собою лица Рэнсома с его слабой, грустной улыбкой и ласковыми серыми глазами, как будто он нежно подсмеивался над моей сонливостью. Иногда второй помощник приходил наверх и сменял меня во время утреннего кофе. Но, в сущности, это не имело значения. Обыкновенно бывал мертвый штиль или слабый бриз, такой переменчивый и мимолетный, что, право, не стоило ради него трогать брасы. Если ветер крепчал, то можно было положиться на предостерегающий крик рулевого: "Паруса забрали", который, точно трубный глас, заставлял меня подскакивать на целый фут от полу. Эти слова, мне кажется, заставили бы меня очнуться от вечного сна. Но это бывало не часто. С тех пор я никогда не встречал таких безветренных восходов.
И если случалось, что второй помощник был здесь (у него обычно каждый третий день не бывало лихорадки), то я заставал его сидящим на световом люке в полубесчувственном состоянии и с идиотским взглядом, устремленным на какой-нибудь предмет поблизости - конец, планку, утку, рым.
Этот молодой человек был довольно утомителен. Он и в страдании оставался молокососом. Казалось, он превратился в совершенного кретина, и когда приступ лихорадки заставлял его вернуться вниз, в каюту, то вскоре он исчезал оттуда. В первый раз, когда это случилось, Рэнсом и я были очень встревожены. Мы начали потихоньку искать, и в конце концов Рэнсом нашел его свернувшимся клубочком в парусной каюте, куда вела раздвижная дверь из коридора. В ответ на упреки он угрюмо пробормотал: "Здесь прохладно". Неверно. Там было только темно.
Основные дефекты его лица еще усугублялись однообразно-синеватым цветом. Болезнь поразительным образом обнаружила его низменный характер. Не так было с большинством матросов. Изнуряющий недуг, казалось, идеализировал общий характер черт, обнаружив неожиданное благородство одних, силу других, а в одном случае раскрыв явно комическую сторону. Это был маленький, живой, подвижной человек с носом и подбородком типа Панча; товарищи называли его "Френчи". Не знаю почему. Может быть, он был француз, но я никогда не слышал, чтобы он произнес хоть одно слово по-французски.
Видеть, как он идет к штурвалу, было уже утешением.
Синие подвернутые штаны, одна штанина короче другой, чистая клетчатая рубашка, белая парусиновая, очевидно самодельная, шапка составляли своеобразно-щеголеватое целое, а всегда бодрая походка, даже когда он, бедняга, едва держался на ногах, говорила об его несокрушимом духе. Был еще матрос, которого звали Гэмбрил. Единственный человек на судне, у которого волосы были с проседью. Лицо его носило суровый отпечаток. Но если я помню все их лица, трагически таявшие у меня на глазах, то большая часть их имен исчезла из моей памяти.
Слова, которыми мы обменивались, были немногочисленны и казались ребяческими в сравнении с создавшимся положением. Я должен был заставлять себя смотреть людям в лицо. Я ожидал встретить укоризненные взгляды.
Ничуть не бывало. Правда, страдальческое выражение их глаз было достаточно тяжело переносить. Но с этим они ничего не могли поделать. Что касается всего остального, то я спрашивал себя, уравновешенность ли их душ, или их воображение, доступное сочувствию, делали их такими удивительными, такими достойными вечного моего уважения.
Что касается меня самого, то моя душа далеко не была уравновешена, и своим воображением я плохо владел.
Бывали мгновения, когда я чувствовал не только, что схожу с ума, но что я уже сошел с ума; и я не смел раскрыть рта из боязни выдать себя каким-нибудь безумным визгом. К счастью, мне приходилось только отдавать приказания, а приказание оказывает укрепляющее действие на того, кто отдает его. Кроме того, моряк, вахтенный офицер, был во мне достаточно здоров. Я походил на сумасшедшего столяра, делающего ящик. Как бы он ни был убежден, что он царь иерусалимский, ящик, который он сделает, будет нормальным ящиком.
Читать дальше