Или сойка. Она не настолько молчалива, чтобы вступать в непосредственный контакт с тайнами грядущего. Но то, о чем ей пробарабанил черный дятел, о чем оповещает снежный покров иероглифами следов, что сообщает усач, обитающий в замшелых дубах, чьи корни пьют воду из Ахерона, все это сойка накапливает в своей алчно наклоненной головке, пока та не начинает лопаться от новостей. Потом она сортирует все предсказания, подмешав к ним изрядную дозу собственного зломыслия, взлетает на своих голубовато поблескивающих крыльях и разносит своим многочисленным абонентам весь этот вздор. Сойку очень уважают. И не только за то, что она исполняет функции осведомителя, еще и за то, что в лесу она играет роль набатного колокола. Охотник еще только вступает в молодые заросли, стараясь двигаться неслышно и незаметно, а сойка уже трезвонит о его появлении таким пронзительным голосом, что о нем узнают все зайцы в округе на расстоянии выстрела. Но и это еще не все причины, по которым сойка пользуется в лесу уважением. Главный ее вклад в общее дело - сажать дубы. Ведь здесь нет ни одного древнего, мудрого дуба, который лет полтораста или двести назад не попал бы сюда - еще только, как некоторое мечтание, заключенное в желуде, при помощи клюва или зоба сойки. А ведь происходит это в том мире, где его "обитатели (если они как белки, косули или кабаны, особенно интересуются желудями) пожирают их десятками тысяч, но не посадили пока ни одного.
Или неясыть. Никто не охраняет своих владений с такой строгостью, как она. Но и никто не умеет напускать на себя столь джентльменского вида (днем, конечно), как она. Невинно подмигивая своими ослепленными дневным светом глазами, неясыть позволяет издеваться над собой стаям дроздов и синиц совершенно безнаказанно. Как клоун, повернув свою медового цвета физиономию к спине, сидит она у своего логова; и если бы к клюву ее не прилепилось предательское синичье перышко, которое легко колышется вверх-вниз от едва заметного дыхания хищницы, то можно было бы и вправду поверить, будто неясыть питается исключительно мхом и сосновыми шишками. Но ночью она вешает свою маску добродушного вегетарианца на спинку кровати. Беззвучно проскальзывает она на подбитых шелковистым пухом крыльях между голыми призрачными пальцами деревьев; ей хочется полакомиться воробьиной лапкой. У зарослей плюща, которые облюбовали себе для ночлега воробьи, неясыть резко разворачивается, получается воздушный вихрь, сметающий спящих воробьев с веток. Они возбужденно вспархивают, а неясыть уже схватила самого упитанного и летит прочь с жалобно пищащей добычей. Позже, ледяными февральскими ночами, самец неясыти подманивает самку, находящуюся от него на расстоянии, может быть, нескольких километров. Слышно, что их воющие, как у дервишей, голоса приближаются друг к другу, пока не соединятся во взмывшем к небу ракетой кошачьем вое. И знаток понимает: теперь ничто не препятствует свадьбе неясытей.
Или ворОны. Когда они тяжело опускаются на мертвые кладбищенские вязы, чтобы неуклюже и неповоротливо привести в порядок свои отдающие запахом тлена перья, ледяное дыхание смерти проносится над рядами полуразвалившихся могил. Но знают их и на орошаемых полях на окраине города; если на серой рубашке небесной карты отпечатывается рунами судьбы контур вороньей стаи, загнанному зайцу не поможет даже его знаменитый бег петлей; птицы преследуют его с такой гнусной настойчивостью, с какой охотится разве что черт за душой грешника; как и у последнего, у зайца нет выхода, он выдыхается, и крылатые шакалы могут приступить к своему пиру. В окрестных ольшаниках по вечерам вороны собираются тысячами. Оглушительный гвалт, поднятый ими, позволяет не сомневаться в том, что, пожалуй, ни один выпад судьбы не остался без обсуждения; этих птиц, насытившихся чужим несчастьем, утром можно увидеть снова - тяжело и степенно поднимаются они ввысь, в серое по-зимнему небо, мимо отбрасывающих тени облаков и бессильного солнца. Даже осень расчетливо включила их в размытую афишу своей выставки; но только теперь, проецируемые с остротой бритвенного лезвия на ровное полотно снега, они четче выражают угрозу, олицетворением которой они являются: будто парки потрясают под сводами небесной темницы оперенными кулаками.
Или сипуха. Похожая на маскарадную фигуру или завернувшуюся в шаль эскимоску, безбожно напудренная, сидит она на балке в нише колокольни. Сквозь просвет между обагренными мышиной кровью лапами глядит она на верующих, преклоняющих колени, внизу, в среднем нефе. Но пышная церемония вовсе не привлекает ее; вывернув шею, она прислушивается к тому, как скребется под ребрами распятого бога жук-древоточец, прислушивается к шелесту ветра в чешуйчатой дранке, покрывающей церковь, и ловит ушами едва ощутимый перестук сердца летучей мыши, которая висит выше, под самым коньком, закрыв маленькую драконью головку пергаментными крыльями, будто покрытый шерстью стручок. Шевелится сипуха редко; летом ласточки считают ее окаменевшей, и только кошка пономаря знает, что там, наверху, обитает сипуха: ведь та не раз выхватывала у нее в поле из-под самых от бессильной ярости дрожащих усов выслеженную мышь. Только вот дня она не любит, это сова, поэтому она постриглась в монахини и, закутавшись в плотное покрывало, спасается от солнца, а тем более от искристых ослепительных бликов свежего снега. Ночью же она выходит из своего оцепенения, расправляет бархатные крылья, мягко бросается навстречу ветру и улетает, отливая иконной позолотой.
Читать дальше