— Что еще есть у человека в жизни, что еще его держит, если не эти вот две руки? Без рук — все, каюк, тут же с голоду помрешь! Потому человек и бережет свои руки, глядит, как бы их не поранить, не искалечить…
Его прервал один из коротко подстриженных, тот, что сидел рядом со стариком. Глаза его, затуманенные газированным вином, уставились на женщину.
— Рукой и приласкать можно. Ты только одного хочешь, чтоб руки тебя кормили, смотришь на них, как на рабочих волов. Да разве это дело, чтоб у человека руки были, словно волы, и только его кормили? Руки могут и погладить, и приласкать, ребеночка выкупать, к примеру, запеленать его, ему порадоваться. Человек когда трогает что руками, радуется. Не одни глаза ему радость приносят.
Его приятель сказал: „Гляди глазами, да не тронь руками!“ — и засмеялся. Глаза его тоже были затуманнены винными парами, и взгляд совершенно очевидно устремлен на женщину с ребенком. Младенец лежал у женщины на коленях — маленький, тихий кокон. Мать так приладила пеленку, что виден был только багровый лобик. Поскольку мы опрокинули в себя некоторое количество вина, оно, видимо, бежало по жилам, кипело и бурлило, как всякая пенистая жидкость. И разговор постепенно становился бурливым и пенистым и недвусмысленно закружил вокруг женщины. Я уже говорил раньше, что она сидела в нашей перенаселенной медвежьей берлоге как домашний каравай, хорошо подошедший, слегка подрумяненный. Газированное вино шумит в жилах, бурлит в темных извилинах мозга, какой-то голод витает в купе, словно бы каждый хочет протянуть к хлебу руку. Это видно по глазам, взгляды делаются все более настойчивыми, все более липкими. И шутки постепенно становятся солеными, я боюсь, как бы грубость не подмяла все под себя в этой душной и холодной берлоге. Женщина продолжала спокойно защищаться своей застенчивой полуулыбкой, окидывая нас всех взглядом внимательных глубоких глаз. Похоже, она привыкла к тому, что мужчины к ней цепляются. Красивая женщина — словно куст ежевики, сколько раз ни пройдешь мимо, столько раз зацепишься. И если на окне висит табличка „Не высовывайся!“, то на женщине следовало бы написать „Не засматривайся!“, потому что если засмотришься в ее глаза, то в них и утонуть недолго. Никто, однако, там не утонул и за пазуху не успел нырнуть, потому что ребенок громко заплакал. Женщина затрясла его, но ребенок все плакал, и старик с бельмом спросил: „Может, оголодал твой богатырь?“ Женщина отогнула пеленку, открыла личико. Оно все сморщилось, багровое от натуги; величиной младенец и правда с головастика, весь запеленутый и со стеклянной бусинкой от сглаза на чепчике.
Не успели мы все опомниться и что-либо сообразить, как женщина спокойно расстегнула блузку. Ток, ток, ток! — щелкнули металлические кнопки, и женщина, чуть повернувшись, чтобы младенцу было удобнее, спокойно вынула грудь и начала его кормить. Пышным и обильным было все в этой женщине, покойным и исполненным уюта. Ребенок утонул в этом уюте, посапывая от удовольствия.
В нашей медвежьей берлоге наступила тишина. Первым замолчал коротышка с прищемленной рукой. Правда, он хоть и замолчал, губы его все еще недовольно двигались, наверное, он продолжал про себя рассуждать о том, как эта рука его кормила. Повернув голову с половинкой лба, он уставился в окно. Постепенно один за другим мы все поворачивались к окну, даже старик с выпуклыми стеклами очков обратил свои очки к окну. В притихшей медвежьей берлоге слышалось только тихое посапыванье головастика. Никто больше не смотрел на мать, и газированное вино перестало бурлить в наших жилах и в темных извилинах мозга. Все до одного мы смотрели в окно, да с таким интересом и напряженным вниманием, словно за окном разыгрывались сцены второго пришествия или сама загробная жизнь заглядывала снаружи, и мы так пристально и тупо всматривались в загробную жизнь или во второе пришествие, что могли бы разглядеть их до мельчайших подробностей.
Увы! Мы не видели ни загробной жизни, ни второго пришествия!.. За окном по-прежнему шел дождь, по грязному стеклу сбегали струйки, мимо вагона, медленно поворачиваясь, скользили назад серые рощицы, окутанные туманом, мокрые поля, холодные зеркала затопленных нив, облетевшее дерево с унылой птицей на ветке, стожки кукурузных стеблей и листьев, железные опоры высоковольтных линий и нигде — ни единого человека. Две ветхие занавески с штампами БДЖ болтались по обе стороны окна. На фоне этих подвижных картин неясно отражаемся в стекле и мы, обитатели купе. Сдается мне, это начинает походить на возвращение блудного сына. Несколько лет назад я осматривал иконы в музее храма Александра Невского и сильное впечатление произвела на меня икона под названием „Возвращение блудного сына“. На иконе были изображены два путника, оба босые, штанины не доходят до лодыжек, лица у обоих заросли щетиной, оба жалкие, словно последние нищие. Они шли по пескам пустыни, пустыня была серая, и небо серое, и одежда у них была серых тонов. Я и теперь не мог бы сказать, кто из них двоих блудный сын… Вот что вспоминал я при виде неясного отражения в мокром грязном окне, пока мать кормила посапывающего головастика. Мы все до одного были словно возвращение блудного сына, и нас несло вместе с нашим жестяным вагоном и вместе со всем жестяным поездом по пропитанной дождем Фракии к Большому селу Софии. И ни у кого не хватало духу обернуться и посмотреть на мать, которая кормила грудью своего маленького сосунка. Вместо этого мы прилепились к мокрому и грязному оконному стеклу, уставившись на свои отражения и поглупев, точно сосунки!
Читать дальше