Если иконописцы и художники пытались изобразить Бога в сводах Храма, пытались понять, как Божественное, то есть непередаваемое, нерукотворное и неизъяснимое переходит в тварный мир, в душу, в поступок, в историю, в события, а затем создавали целые эстетики, с помощью которых вырывали у непознаваемого крохотные фрагменты Бытия, поддающиеся описанию, то для меня и само Государство является проекцией Бога в мир, как и отдельно взятая душа, или тот или иной народ. Государство — это явление. Мой чувственный мир давно уже живет вокруг этой монады — Государства. Так случилось, что мне было дано жить в советском государстве. Если бы я жил в царской Империи, я описывал бы явление Императорской России. Я чувствовал бы потребность изобразить то государство — с Помазанником Божьим, с проекцией Бога в царство, в царя, в Государя Всея Руси… В институты, освященные православной традицией. Я жил среди другого государства — и мой интерес к нему постепенно превратился в любовь к нему. Это был постоянный объект моей работы. Я открывал в этом государстве огромные миры метафизические, вырабатывал свою эстетику. Это не значит, что я просто писал государство. Было множество людей, характеров. Были войны, которые вело государство, были разведоперации в глобальных масштабах, были человеческие драмы и трагедии, был штурм дворца Амина, и этот штурм осуществлялся не роботами, а людьми, которые гибли от пуль, переживали, страдали, сами убивали. Потом в государстве произошла трагедия 1991 года, я видел, как рушится государство, и мой герой романа “Последний солдат империи” — это настоящий певец государства.
Мой последний роман “Краснокоричневый” посвящен трагедии Дома Советов, расстрелу в октябре 1993 года. Герой романа — не песчинка, подхваченная ветром истории, не Клим Самгин, не из “унесенных ветром”, а человек, сражающийся за свою Родину, за свою историю, за свой народ, за свою Державу. Это — знаток государства, один из его волхвов. Я ведь не считаю, что одиночество в искусстве — это трагедия для художника. Неужели скульптор, который высекает памятник из скалы, гигантский памятник из гигантской скалы, — чувствует себя одиноким? Перед ним горный хребет, а у него в руках лишь молоток и долото, и он всю жизнь рубит свой памятник. Пока хватает сил. Он не чувствует себя одиноким…
В.Б. Я помню, Александр Андреевич, еще в конце семидесятых годов в Доме медработника был твой вечер, и ты заявил, что твой любимый писатель — Владимир Набоков. Тогда это было суперсмелое выступление. Признаваться в любви к писателю-эмигранту мало кто решался… Но что это было: бравада молодого романтика, стремление козырнуть малознакомым именем, или ты на самом деле в ту пору многому учился у Набокова? Кого ты считаешь своими учителями? Для меня, например, видна с одной стороны — героико-романтическая имперская традиция, которую ты чисто идеологически подхватил у того же Киплинга и Николая Гумилева. Ты себя назвал последним солдатом империи, и это соответствет истине, но были и первые, и вторые в русской литературной традиции — тот же Бестужев-Марлинский, тот же Лермонтов… С другой стороны, прослеживается и тенденция одухотворения машины, воспевания мира техники. Ты сам уже восторгался бунинским “Господином из Сан-Франциско”. Ты не раз вспоминал Андрея Платонова и Евгения Замятина… Это два русских классика ХХ века, которые с разным успехом пытались примирить человека и машину, очеловечить технику, описать единую и гармоничную ноосферу. Ты продолжаешь и эту литературную традицию. Согласен ли ты с таким определением твоего творчества? Кто близок тебе в русской и мировой культуре?
А.П.Вообще, давно замечено, что старые писатели, когда их спрашивают: кем вы увлекаетесь, кто на вас влияет, кто вам близок, — стараются отмалчиваться, они уже сами с усами… А я тоже — уже стареющий писатель. Трудно спрашивать старых писателей об их учителях… Человек движется один. Либо опираясь на клюку, либо держась за стену, либо все-таки используя крылья, которые он нарастил в течение своей жизни. И он летит своей дорогой, не касаясь праха предшественников. Но если оглядываться назад, я вижу ту чашу культуры, из которой я пил. Это культура двадцатых годов ХХ века. Русская культура двадцатых годов. Это и поэзия, это и живопись, это и архитектура, это и философия, это и социальность, увлеченность утопиями. Период великого воплощения утопий. В утопию входила и живопись, и литература. Свои архитекторы, свои космисты, свои дирижабли, своя беспредельность, свой Маяковский, свой Циолковский… Когда вскрываются льды в марте или в апреле, из льдов возникает такая бурлящая серебряная клокочущая вода, которая выбрасывает на поверхность затаившуюся жизнь. Таким было для меня явление двадцатых годов. Там я находил свое вдохновение. Я страшно любил Кузьму Петрова-Водкина с его красными конями, комиссарами, с его ярко-голубым цветом… Я любил и увлекался архитектором Константином Мельниковым. Мне нравились его футурология, его смелый конструктивизм, его дома-линкоры, его архитектура, которая была готова улететь в космос. Я очень любил прозу Андрея Платонова. Платонов взвалил на себя непосильную для традиционной русской прозы задачу. Он работал и с социальной машиной общества, и с машинным миром техническим. Он работал с электричеством… Велимир Хлебников с его как бы архаичностью, с его пра-языком, пра-лингвистикой, а на самом деле его “пра…” оказывались сверхфутурологическими космическими проектами. Русскими проектами… Настоящий русский авангард как бы нырял в самые глубины традиции, в самые пра-основы, в самые глубины языка и цвета… Хлебников доныривал до той глубины традиции русской, где вообще понятие традиции сливалось с понятием первородства. Первородства жизни, земли, слова… Вот что такое настоящий русский авангард. Этот авангард меня питал… Русские народные песни, которые я собирал в молодости, песни шестнадцатого-семнадцатого века, и тут же Велимир Хлебников, и появившиеся в те мои годы первые русские ракеты, и русский пафос освоения мирового океана — это для меня были абсолютно близкие и одинаковые вещи. Это и была моя русскость.
Читать дальше