Собственно, он этого и не скрывал, да только ему никто не верил, в лучшем случае его журили за скромность, но чаще обвиняли в саморекламе или вовсе шарлатанстве: он-де нашел способ облегчить себе задачу, да еще имеет наглость в открытую хвастать. Со всем этим ему приходилось мириться, привыкая по мере лет, однако недовольство собой в нем все нарастало, и – это надо признать – не было случая, чтобы он покинул свою клетку добровольно. Предельный срок голодовки импресарио установил в сорок дней; нигде, даже в столицах, он не позволял ему голодать дольше, и на то была веская причина. В течение сорока дней, как показал опыт, еще можно было посредством постепенно накаляющейся рекламы возбуждать и поддерживать интерес горожан, а потом публика заметно охладевала и отворачивалась; конечно, между отдельными городами и странами наблюдалась некая разница, но в целом сорок дней было сроком предельным. И вот, когда через сорок дней двери украшенной гирляндами цветов клетки открывались, восторженная публика заполняла амфитеатр, играл военный духовой оркестр, двое врачей входили в клетку, чтобы освидетельствовать голодаря; результаты анализов оглашались по мегафону, затем две юные барышни, гордые оттого, что эта роль досталась им, помогали голодарю преодолеть две-три ступеньки на выходе из клетки и подводили его к небольшому столику с легкими яствами, тщательно отобранными и сервированными. Однако в этот момент голодарь всегда начинал ерепениться. Он хоть и совал покорно свои руки-мощи в участливо простертые к нему ладошки помощниц, но вставать не хотел. Почему надо все прекратить именно теперь, на сороковой день? Он мог бы выдержать еще долго, бесконечно долго; зачем же все обрывать именно теперь, когда он даже не достиг еще наилучшей стадии своего голодания? Зачем хотят лишить его славы величайшего мастера голодания всех времен, каковым он, по видимости, уже был, но ведь ему так хотелось превзойти самого себя, изведать и самые непостижимые пределы безграничности. Зачем же так нетерпелива эта толпа, которая делает вид, что восхищается им, когда у него хватает терпения продлить голодовку? К тому же он утомился, нет у него охоты вставать со своей соломы и тащиться к этой еде, одна мысль о которой вызывает у него тошноту, с трудом подавляемую ради этих прелестниц. И он поднимал глаза на этих столь приветливых с виду, но столь жестоких барышень, мотая отяжелевшей головой на слабенькой шее. Но тут случалось то, что обычно случалось. Подходил импресарио, молча – музыка все одно заглушила бы его голос – воздевал руки к небу, словно призывая Творца взглянуть на его распростертое на соломе творение, на этого достойного жалости мученика, каковым тот, хотя и в совсем другом смысле, на самом деле являлся; обхватывал голодаря за тонкую талию, делая это с преувеличенной осторожностью, чтобы все видели, какое хрупкое создание у него в руках; и передавал его – незаметно, но чувствительно встряхнув отощавшее тельце, так что оно, провиснув, начинало болтаться – двум юным дамам, уже до смерти напуганным и побледневшим. Теперь уж голодарь терпел все; голова его свисала с груди, будто свалившись с шеи и за что-то там зацепившись, тельце словно сдулось; ноги сцепились в коленях в инстинктивных судорогах и сучили по полу так, точно пол был не настоящий, а настоящий еще надо было нащупать; и всей, пусть и весьма скудной, тяжестью своей тельце валилось на одну из дам, которая, тяжело дыша и озираясь в поисках помощи – так эту почетную миссию она себе не представляла, – поначалу еще вытягивала в сторону шею, чтобы уберечь от соприкосновений с голодарем хотя бы лицо, но потом, поскольку это ей никак не удавалось, а ее более удачливая партнерша не приходила на помощь, довольствуясь тем, что несла в дрожащей руке своей высохшую кисть мастера, она разражалась рыданиями под раскаты довольного смеха всего зала и уступала свое место заранее приготовленному сменщику из числа слуг. Потом была трапеза, во время которой импресарио слегка помогал впавшему в полузабытье голодарю, кормя его с ложечки и без умолку сыпля шуточками, чтобы отвлечь внимание от его состояния; затем следовал тост за дражайшую публику, который якобы нашептывал голодарь импресарио на ухо; оркестр завершал дело, врубая могучий туш, и все расходились, и никто не был вправе быть недовольным увиденным, никто, кроме него, вечно недовольного всем художника.
Так он жил с короткими перерывами на отдых много лет, в видимом блеске, в ореоле славы и в раздраженном унынии, которое было тем горше, чем меньше его принимали всерьез. Да и как было его утешить? Что можно было ему пожелать? Ведь если и находился иной раз какой-нибудь доброхот из числа сочувствующих, пытавшийся объяснить ему, что вся его тоска – с голодухи, то бывало, что он, особенно в разгар сеанса, отвечал таким яростным рыком и так тряс свою клетку, что наводил на окружающих ужас. Однако на такие выходки у импресарио было припасено свое наказание, которое он любил применять. Он приносил почтеннейшей публике свои извинения за поведение голодаря, оправдывая его раздражение действием голода, не знакомого сытым людям, и в связи с этим переходил к уверениям его подопечного, что он мог бы голодать значительно дольше, чем он голодает обычно; хвалил за высокое стремление, и добрую волю, и великое самоотречение, заключающиеся, несомненно, и в этих уверениях, но сразу и опровергал эти уверения – тем, что показывал фотографии, тут же распродаваемые, голодаря, сделанные на сороковой день испытаний: опустошенного, лежащего в кровати без каких-либо сил. Такое искажение истины хоть и было знакомо художнику, но всегда выводило его из себя. То, что было результатом преждевременного окончания опыта, приводилось здесь в качестве причины! И бороться с этим непониманием, биться об эту стену непонимания было бесполезно. Пока импресарио еще говорил, он жадно слушал, припав к прутьям клетки, но как только тот извлекал фотографии, он, съежившись, отходил на свою солому, и публика могла снова подойти поближе и продолжить просмотр.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу