– А, здравствуйте! У Кланга?
– Да, у Ивана Ивановича Кланга.
– Хороший он человек… Ну вот…
А сам дрожал, лицо было зеленое…
– Вот собираюсь опохмелиться. Никак не могу деньги собрать, за подкладку провалились.
– Вот что, Алексей Кондратьевич. Пойдем ко мне, – предложил я, – выпьем, закусим…
– Куда же это?
– Вот рядом, в дом, где балкон.
Он вдруг поднял голову, воззрился на что-то, посвежел, помолодел как-то сразу, глаза загорелись. Ткнул меня в бок, а правой рукой указывал на крышу церкви напротив, на углу Петровки.
– Гляди, гляди!..
По крыше тихо сползала лавина снега, а на ней сидела ворона, что-то торопливо, энергично долбившая клювом. Лавина двинулась быстрей, нависла на миг всей массой над тротуаром. Часть ее оторвалась и рухнула вниз, распугав, к счастью благополучно, прохожих, а на другой половине, быстро сползавшей, ворона продолжала свое дело. И когда остальное снежное плато рухнуло, ворона приподнялась, уселась на самом жолобе и стала глядеть вниз на упавший снег: то одним глазом взглянет, то повернет голову – и другим…
– Какая прелесть!.. – радовался старик.
Должно быть, убедившись, что все потеряно, ворона улетела, и снова потух старик.
– Пойдемте, – позвал я его и взял за руку.
– Лучше бы в трактир, напротив. Да вот деньги-то… – И он опять зашарил в кармане.
– Денег-то у меня тоже нет.
Я взял его за руку, и мы зашлепали по растаявшему тротуару.
– Одет-то я… Нет, не пойду! – уперся было он на лестнице.
– Да у меня отдельная комната, никого не встретим.
Я отпер дверь и через пустую прихожую мимо кухни провел его к себе, усадил на диван, а сам пошел в чулан, достал валенки-боты. По пути забежал к жене и, коротко сказав о госте, попросил приготовить поесть.
Принес, дал ему теплые носки и заставил переобуться.
Он долго противился, а когда надел, сказал:
– Вот хорошо, а то ноги заколели!
Встал, закозырился, лицо посвежело, глаза улыбались.
– Ишь ты, теперь хоть куда. Штаны-то еще новые… – и снова сел.
В это время вошла жена – он страшно сконфузился, но только на минуту.
– Алексей Кондратьевич, пойдемте закусить, – пригласила она.
С трудом, дрожащей рукой он поднял стаканчик и как-то медленно втянул в себя его содержимое. А я ему приготовил на ломтике хлеба кусок тертой с сыром селедки в уксусе и с зеленым луком. И прямо в рот сунул:
– Закусывай – трезвиловка!
Он съел и повеселел:
– Вот так закуска!.. А жена ему тем временем другой такой же бутерброд приготовила.
– Не разберу, что такое, а вкусно, – похвалил он.
После второго стаканчика старик помолодел, оживился и даже два биточка съел – аппетит явился после «трезвиловки».
Разговорились. Вспоминали журналы, выставки, художников. Он взял со стола карандаш и спросил бумаги.
– Привык что-нибудь чертить, когда говорю… А то руки мешают.
Я подал ему альбом и карандаш.
Просидел у меня Алексей Кондратьевич часа два. От чая он отказался и просил было пива, но угостили его все-таки чаем с домашней наливкой, от которой он в восторг пришел.
Я предложил Алексею Кондратьевичу отдохнуть на диване и заставил его надеть мой охотничий длинный пиджак из бобрика. И хотя трудно его было уговорить, он все-таки надел, и когда я провожал старика, то был уверен, что ему в обшитых кожей валенках и в этом пиджаке и при его летнем пальто холодно не будет. В карман ему я незаметно сунул серебра.
Жена, провожая его, просила заходить не стесняясь, когда угодно. Он радостно обещал, но ни разу не зашел, – и никогда больше я его не встречал, слышал только, что старик окончательно отрущобился и никуда не показывается.
Я его видел только три раза и все три раза в конце марта, когда грачи прилетают и гнезда вьют…
В моем альбоме он нарисовал весну… избушку… лужу… и грачей…
И вспоминаю я этого большого художника и милого моему сердцу человека каждую весну – когда грачи прилетают.