– На заставу, в ошару… Да меня выкать не к чему. Я барский слуга, дворовый его светлости князя Щербатова, подбуфетный, звать Ларькой. Как барство столицу покинуло, мы тут оставлены… Когда надобно что, так и покличьте: Ларька, да Ларька. Не сумлевайтесь, сударь, я завсегда.
– Благодарствую.
– Вот овчинка моя и понадобилась. Пашпорт ваш, сударь, дозвольте.
– Да у меня нет.
– А, когда нет, так и нет…
Ларька принял в охапку мундир и подвинулся.
Этот вежливый слуга с бабьим голосом стал неприятен Кошелеву. Было противно его дыхание, отдающее вином, и его посапывание, но особенно противно было Кошелеву, что он ошибся и почел Ларьку за барина.
Если бы в Санкт-Петербурге в полдень, когда бьет гулкая пушка на крепости и над ясной Невой скорым облаком прокатывает румяный дым, или в те дни, когда он стоял над Невой, а ветер трепал флажки у дамбы и блистал медный шлем Афины Паллады на куполе Академии художеств, если бы тогда сказали ему, что он увидит такое небо Москвы, покрасневшее от пожара, и каторжную чернь, товарищей его московской ночи, что будет лежать с ними на вонючей соломе, в овчине, – он не поверил бы, отказался бы поверить такой своей судьбе. Все великолепные и пышные слова, которые он привык слышать, россы, северные Ахиллесы, внуки славян, идущие в брань за отечество, и то видение медной Паллады за Невой, здесь, в ошаре, казались и ненастоящими и неверными.
А настоящим был этот квартальный солдат с мигающей морщинистой щекой и нетрезвый слуга в синем фраке, ошаривший его на рассвете, и костлявый Филька-вор, чернь, с которой его свела нечаянная судьба.
Он всегда брезгал нечистым, воняющим сивухой, чесноком и рыбой простонародьем. Правда, он любил солдат, но и с ними был только холодно-вежлив. А черный народ, кишевший где-то внизу, под колоннадой империи, дремучая тьма и дичь, находившая иногда в самые глаза лохматыми бородами, противными поклонами оземь, купцы с выбритыми под шапку затылками, идущие вперевалку, как пузатые синие гуси, попы с сальными волосами, похожие на брадатых баб, кислая вонь и духота мещанских домов, пыльная пустыня провинции – вся та невыносимо-тусклая и невыносимо-унылая, невыносимо-пестрая и несуразная, буйная, тяжелая и некрасивая Россия подымала в нем чувство вражды, брезгливости и страха. Но он жарко желал ей просвещения, вольности, гражданства, он сам не знал чего, но чтобы вся она стала светлой, высокой и стройной, как золотогрудая и прекрасная богиня на высоком куполе за Невою.
Кошелев презрительно усмехнулся и тотчас покраснел: его оскорбило до тошноты, что под пальцами, на шее, он раздавил вшу. Замшевого мешочка с бирюзовым складнем не было. Уже изловчился, видно, срезать складень тот Ахиллес в синем фраке.
В ошаре было пусто. Только под окном, откуда падал пыльный столб солнца, сидел рослый солдат, оперев желтоватую руку на кивер. «Отсталый, беглый», – с равнодушным презрением подумал Кошелев.
Солдат пошуршал соломой и сказал, слегка заикаясь:
– Зд-здравия желаю, ваше бла-ла-городие.
– Здравствуй.
Жесткие пыльные баки солдата, его жидкие волосы, зачесанные через лысую голову, мягко светящиеся глаза, под которыми были морщинистые мешки, и особенно три продольных морщины на лбу, как у античного философа, показались Кошелеву знакомыми.
– Да ты постой, братец, ты какого полка?
– Гренадерского, что и вы. Не признали меня, а я живо в-вас признал: вто-второго батальона, роты шестой, а я перь-вого, т-третьей, штрафной Родивон Кошевок.
– Как же, помню тебя.
Точно Кошелев вспомнил что-то смутное о старом солдате, который был в бегах и которого наказывали перед строем. Он вспомнил Бородино, когда гренадеры стояли сомкнутыми колоннами под огнем и было слышно в рядах голготание раненых. От правой шеренги отгоняли белую собаку. Она носилась по рядам, заложив уши, и взлетала, когда гремело ядро, она потерялась, как видно, и обнюхивала на бегу сапоги солдата. Один гренадер, кажется, этот старик, нагнулся, похлопотал ее по голове и собака прижалась к его прикладу.
– Конечно, я знаю тебя… У тебя собака была.
– Так точно.
Солдата сунул руку в солому.
Грязная белая собака с шерстью, свалявшейся в комья, поднялась, поволочив заднюю лапу, и ткнулась в ладонь солдату головой. Лапа была перевязана тряпицей.
– Она с-самая, – сказал гренадер, заикаясь. – Пущай бы у меня в грудях дюже недужило, силу я потерявши, а Москву и хворым бы в-в строю миновал, а вить ей на мосту лапу колесом переехало. Тогда я выступил из фрунту. В-в-выходит, я нынче беглый повторно…
Читать дальше