Завершив какой-нибудь отрезок спуска, Невпрус подолгу стоял на солнечном склоне, любуясь пейзажем или просто отдыхая. Чувствуя, что он все еще на ногах. И притом на лыжах. На горном склоне. Думая о тех, кого уже нет. Ни на склоне, ни на поверхности. Большинство друзей Невпруса были уже Там. Там, куда идем мы все. Или же Там, в рассеянии, куда мы не захотели уйти. И те и другие были уже не с нами, но те, кто предпочли горький хлеб изгнания (надеясь втайне, что он все-таки будет сладок), были поначалу все же реальнее и живее тех, кто переселился в совсем иной или, как еще говорят, лучший мир. Они, эти изгнанники, испытывая неизбывный, неугасающий интерес ко всему, что происходит здесь, на оставленной ими родине, они как бы посылали сюда весьма ощутимые токи, которые не могли не учитывать и не чувствовать их оставленные, предоставленные превратностям своей судьбы соотечественники. Однако с годами токи эти становились все слабее, неразличимее, они тонули в реве глушилок и магнитных бурях, в ограждении границ, бетонных стен и зданий, и мало-помалу те, кто были в рассеянии, сравнялись для нас с теми, кто ушел насовсем, навсегда и кто (будем надеяться) ждет нас там, всех нас – и здешних, инертных, рассеянных, и тамошних. О Боже, как мы будем спорить при встрече о том, кому в этой жизни пришлось горше, кого остервенелее клевал жареный петух. Как трудно нам будет договориться!
…Внизу, в гостиничке, уже кипела предобеденная суета, стучали по коридору тяжелые ботинки, перекликались голоса, и надо всем гамом лился из двух мощных динамиков сладостный стон то ли иранской, то ли индийской певицы. Невпрус похлебал столовской баланды и уединился в своей комнате. Он хотел снова подумать о своей судьбе или о героях 1812 года, которые все как один были и красавцы, и таланты, и поэты, да еще и аристократы в придачу. Подумать об их отшумевшей жизни, об их злополучной судьбе. Однако телевизор, установленный в соседней комнате на полу, не давал ему ни о чем думать. Телевизор непонятно хрюкал и вскрикивал; дети, отчего-то изгнанные из комнаты, гомонили в коридоре. Невпрус вынес на улицу стул и устроился на солнышке. Он согревался, он таял, он набирался тепла впрок. Остылость была похожа на смерть, а может, она и была смертью. Впрочем, греясь на солнышке, он сейчас словно бы растворялся в его лучах, переставал существовать. Это был сладостный конец, истинная нирвана…
Над головой снова грянула иранская музыка, сладкая, как шербет, – радист отрабатывал свое скромное жалованье: сегодня все начальство было в сборе и радист, как Лев Толстой, просто не мог молчать. Прошел очень степенный, еще молодой и красивый человек в черном костюме, белоснежной сорочке и галстуке. Рядом с ним была русская жена с огромной, воистину необъятной грудью. Человек этот был, наверное, Пидулов. А может, это был Бидоев, сменивший Пидулова. Невпрус помнил только две начальственные фамилии. Вероятно, это и были самые славные имена в горном крае. Иранская певица перешла на интимный шепот: может, она тоже узнала Пидулова. Или она знала, что это Бидоев. Невпрус подумал о том, что станет с грудью пидуловской (или она бидоевская?) жены, если ее освободить от тесного покрова тканей, осядет она, растечется по древу или сохранит какую ни на есть округлую форму…
Сторожа позвали Невпруса пить чай. Они обсуждали кишлачную свадьбу. Говорили о том, какой калым пришлось уплатить жениховой родне. Платить калым было, по всей видимости, занятие пустое и обременительное. Однако здесь это было принято, таков обычай. Степенно держа пиалу на ладони, Невпрус думал о силе и пользе обычая. Обычай объединяет жителей кишлака, обороняет их от нашествия чужих нравов, от вторжения чужой беды. У них здесь были свои, привычные беды, а на те, что случались за границей их круга, они с ужасом смотрели по телевизору. Здешним жителям не грозили пока ни рост преступности, ни наркотики, ни сыновняя непочтительность, ни разврат дочерей. Самую возможность считать себя достойным, счастливым или удачливым человеком давала та же самая замкнутость их круга. В этом кругу каждый человек получал и подтверждение своего достоинства. Выпав за границу круга, человек терял и правила, и достоинство, и надежду на уважение. Он падал в неведомую пустоту, где нарушены были законы тяготения, и в нее проваливался. Он долго и отчаянно махал руками в пустоте, пока ему не удавалось очертить для себя новый круг (в виде семьи, религиозной общины или еще чего-нибудь в этом роде), но к этому времени он уже твердо знал, как опасно соблазняться чужой вольностью, и чужим богатством, и чужой красотой. Так вот, наверное, и возникали на ошалелой нью-йоркской улице полудикие хасидские общины. Так продолжал жить рядом с какой-никакой, а все же горнолыжной гостиничкой неизменный кишлак Ходжа-дорак. Так сосуществовал с Генри Миллером и Артуром Миллером, с Сэлинджером, Апдайком или Филипом Ротом неизменный ребе Хаим Поток с его до вшивости иешивотными романами.
Читать дальше