Случилось так, что на этот вечер Надя обещала Эллочке Довнер, давней школьной подруге Глеба, мягкой, умной девушке в больших круглых очках, что они с Глебом к ней придут. Все куда-то так быстро разъехались и рассыпались, что из большого круга друзей только они и могли прийти на вечерок, разделить с Эллочкой эту ставшую в тягость роскошь гостиной, с роялем, утопными креслами, зеркалами, коврами, без всезапрещённого теперь радиоприёмника, погадать о смутном будущем, погрустить о милом прошлом, сидя в сгущающихся сумерках на балконе над главной улицей города.
Красавица Большая Садовая, давно Энгельса, прямая как стрела, чисто вымытая, зелёнодеревая, пёстропрохожая, освобождённая теперь от гремящих трамваев, мягко шуршащая шинами легковых и троллейбусов, шаркающая подошвами пешеходов, – главная улица Ростова не была освещена обычным ярко-частым светом своих фонарей и ни единым зашторенным окном, – но тем мягче выступала из мрака в молочной накидке лунного света. Внизу, под балконом, эта улица, бывшая свидетельницей и поверенной всей двадцатитрёхлетней жизни этих молодых людей, изнывая в душистой июльской ночи, была и сейчас переполнена гуляющими. Обилие белых южных костюмов в белой луне, неторопливые проплывы гуляющих без обгонов, без толкотни, даже синие лампочки киосков с мороженым и газированной водой – всё это было так празднично, так покойно, так далеко от войны, – даже хотелось на вечерок притвориться, что войны никакой нет, что она не врезалась жестоким угловатым металлом в мягкое тело жизни, что можно мечтать о будущем, можно слушать концерты… Нет! даже в изобилующей квартире Довнеров притворяться не удавалось: сам папа-Довнер{231} завтра-послезавтра должен был уехать не в какое иное место, как на фронт. Молодые люди видели с балкона, как подъехала его легковая.
Доктор Довнер, за сорок, хотя и играл большую роль в официальной стороне жизни, но внутренне вполне презирал её, всегда предпочитая ей сторону фактическую, вещественную – то есть как оно всё есть, а не как его пытаются изобразить. От этого он имел в жизни большой успех. Сам полный, подвижный, румяный, жизнелюбивый, он легко отличал людей нужных от безполезных, дельцов от говорунов, знал, что делается одно, а пишется другое, и охотно вступал во взаиморасчёты «мы – вам, вы – нам», вовремя прибег и под спасительную сень всемогущей партии – и к весне 1941 года был одной из заметнейших личностей Ростова – заместителем начальника облздрава, директором крупнейшего диспансера, членом областного и городского советов депутатов трудящихся, столь удачно сочетая в себе врача-администратора и беззаветного коммуниста.
О Глебе доктор Довнер имел представление довольно туманное, но примечал его как принадлежность молодёжного ужинного стола, бывавшего в их квартире. И сейчас узнал его, когда вышел на сумеречный балкон, движимый желанием побыть с дочерью. А Эллочка, с очень добрым, сочувственным сердцем и полнейшим непредставлением реальной жизни, хотя уже, или именно потому что, училась в литературной аспирантуре, тут и пожаловалась, крутя около маленького носа цветок:
– Папа! Вот Глеба куда-то тянут ни за что, следствие, протокол…
Глебу стало неудобно, что невольно оказался как бы просителем. А Довнер слегка расспросил о подробностях и заразительно смеялся, из чего Глеб тем более убедился, что не стоило и заговаривать о таких пустяках. Посидели на балконе, поговорили, – доктор зазвал Глеба в комнату, отдельно от девочек.
Он, такой гражданский, уже был в военном мундире, странно увидеть. Портной потрудился, подгоняя мягкошерстую гимнастёрку к его рыхловатой фигуре с брюшком. Широкий комсоставский ремень был застёгнут на одну из первых дырочек. Но при всём том он держался вполне браво, три шпалы краснели в петлицах{232} по обе стороны его добротной шеи, и он выглядел не жертвой военного урагана, а человеком, довольным сменой работы и формы одежды. Ехал он начальником полевого госпиталя.
И вот в эти последние день-два его опытности, уже свободной от тыловых забот и ещё не загруженной фронтовыми, следственное дело Глеба представлялось как на ладони:
– А ты понимаешь, чем это пахнет? Десять лет лагерей.
У силы угрозы, у степени опасности есть предел, выше которого они никого не пугают. Мы испугаемся, встретив бандита, вынимающего нож, но не дрогнем, если он воскликнет: «Я поражу тебя ста молниями!» «Пять месяцев» больше бы испугали Глеба, чем «десять лет». Но папа Довнер не шутил. Он лениво опустился на диван, как артист, которого слишком много вызывали на «бис», и, полузакрыв глаза, сказал:
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу