Разведрилось. Подсохло. Забирала июньская жара. По Ростокинскому проезду куда-то неслись и неслись до вечера сотни как ошалевших пустых грузовиков – и их воскресный бег безжалостно напоминал, что война не приснилась.
В общежитии сновали коменданты, прилаживая к окнам неумелую светомаскировку. Не доверяя ей, вечером весь район вокруг Стромынки, а может быть, и всю Москву, отключили с электростанции. Соседи Нержина по комнате глухой ночью ушли пешком черезо всю Москву на комсомольское собрание на Моховую{218}. Это было грозно, таинственно и веяло гражданской войной. У их поколения то был высший образец.
Нержин лежал на койке в полной темноте и с мрачным одобрением слушал вереницу указов: о всеобщей мобилизации; о введении военного положения; о запрещении выезда и въезда; об уголовном наказании сеятелям слухов и паники{219}.
Так. Так. Всё правильно.
Но, стоп: как же быть с выездом и въездом? Значит, ему уже не уехать в Ростов? Что ж, было упоение в этой всеобщей беде, – и если никому нельзя, почему ему добиваться исключения? Значит – мобилизуется тут, в Москве. (И надо – в артиллерию; как отец: из университета – в артиллерию.) Глеб – без сомненья пылко любит жену, душевно привязан к матери, – но не настолько, чтобы медлить в выполнении долга ради необязательной процедуры лишнего прощания.
В июне в Москве ночи не белые, но сероватые, и для южанина коротки. Перед концом ночи война оглушающе затрясла Москву – словно вся авиация Гитлера прилетела бомбить столицу. Вот он, центр войны! А оказалось потом – это били одни наши зенитки, будто лопаясь от злости. И будто покачивались недолговечные стены студгородка, выстроенного на скорую руку пятилеток. Били до самого алого восхода, когда выяснилось, что немцы вообще не прилетали, а тревога – учебная.
На улицах уже вывесились газеты за 23-е число – и как они непохожи были на своих беззаботных сестёр за 22-е: ещё вчера была между строк молчаливая взаимная дружественность с Германией, и никто не подозревал, о чём кричали сегодня мрачные чёрные шапки непререкаемой «Правды»: что прекрасная Европа стонет, растоптанная сапогами немецких оккупантов.
На трамвайных остановках сыновья вырывались из рук плачущих матерей и молодецки вскакивали на подножку. Театральные кассы по инерции торговали билетами, и люди покупали их. Нержину хотелось бы даже не видеть такого кощунства: какие ещё могут быть театры? В глухом переулке Арбата, куда Нержин зашёл поклониться памяти Скрябина, как-то особенно печально темнела глубина молчаливых комнат за стёклами закрытого дома-музея.
Тёмно-кирпичные башни Кремля над Александровским садом были угрюмо недвижны, не выражая бурных тайн за их стенами. Всё так же скакала в вышине четвёрка коней Большого, быть может на днях обречённая фугасной бомбе. Никто, кроме провинциала, не оборачивался на забытого старика-первопечатника{220}. Дальше и выше, по ту сторону большой площади, на высоте, в ветерке, в ярком июньском солнце чутко трепетал красный флаг меж двумя лежащими, из камня иссеченными нимфами над стройным многоэтажным зданием, назначения которого Нержин не знал, и прочесть его зеркальные вывески не подошёл, а так почему-то понял, что это – министерство иностранных дел{221}.
Казанский вокзал был густо забит почти одними мужчинами – продавали билеты только тем, у кого были завидные призывные свидетельства на первый и второй день мобилизации в провинциальных военкоматах. Вот как! – а Глеб и не подумал, до сих пор в голову не пришло: так с его нелепой «ограниченной годностью» ещё что же – сразу не мобилизуешься? надо – ж д а т ь? да может, не дни, а – недели? Вся война пройдёт?! Да не колеблясь пристал бы сейчас к первой же воинской части, которая б его приняла, – но не знал, как это сделать, где, в общем вихре. Он пошёл доведаться в сокольнический военкомат: можно ли иногороднему мобилизоваться в Москве? Оказалось – никак нельзя. Значит: скорей домой! – для того, чтоб оттуда скорей же в армию! Московские тротуары горели у него под ногами.
Железнодорожные порядки рухнули при первом же натиске войны: билетов нельзя было купить в кассе, но никто их и не проверял. Для сугубой секретности, чтобы привести в отчаяние немецких шпионов, номера и отправление поездов по громкоговорителям не объявлялись. Сбившись со времени, какой-то переполненный пассажирский состав взял да и тронулся на Воронеж. И Нержин был в нём.
В нетерпеливом сне просидел он весь путь до родного города. В плотно натисканных купе сидели по большей части мужчины, курили и говорили о войне. Русый дородный лётчик, литой широкоплечий парень, в котором как-то сдержанно сочетались и мощь, и добродушие, и трезвый со смешком рассудок нашего среднерусского типа, облокотясь о столик, медленно рассказывал, что был в отпуску, вот возвращается теперь в часть. Лётчик, несмотря на свою молодость, чувствовал, не гордясь, а даже скорей сожалея, превосходство над десятком своих разновозрастных соседей по купе. Переведенный реформою Тимошенко из офицерского состава в сержантский{222}, третий год служа в армии, он был равнодушно готов к переброскам, опасностям, неприятностям, – а эти люди с гражданки, цепко связанные семьёй и привычками, казались ему несмышлёными детьми, ни к чему не готовыми, не знающими, почём фунт лиха.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу