Эдвард Потоцкий, польский дворянин, становился все менее надежной для меня защитой. Ядвига, конечно, и виду не подавала, что не во всем уже верит мне, во взгляде ее, я мог бы поклясться, появилось нечто такое, чего не было прежде, до самого того злополучного утра, и во мне постепенно созревала мысль: с Ядвигой надо расстаться. Раньше мы оба так заняты были нашей общей постелью, что ни разу, кажется, не удосужились перемолвиться о том, что вокруг нас, за стенами дома, происходит, что, к примеру, творят нацисты с евреями. Ядвига для меня была женщиной, только женщиной, и такое положение вещей меня, в общем, устраивало бы и впредь и даже было б спасительным, если бы знать, что у нас с ней никогда не дойдет до сцен ревности, до взаимных упреков. Но в совместной жизни мужчины и женщины это почти неизбежно. И в какой-то момент ее может прорвать, и тогда она бросит мне в лицо это слово: еврей. Да, решил я, надо бежать.
Это было в последние месяцы 1940-го. Евреев по всей Польше заперли в гетто. Коренное, как это называется, население заключило с нацистами что-то вроде негласного перемирия, и жизнь потекла почти нормальная, насколько, разумеется, это возможно в условиях войны. Но эта почти нормальная жизнь была уже не для меня. В душе польского дворянина Эдварда Потоцкого поднялась своя внутренняя стена, каменная ограда некоего гетто, отделенного и от гетто общееврейского, и от мира «арийского». Порой мне казалось, что я должен открыться Ядвиге и покончить с мучительными сомнениями, стать с ней снова уверенным и свободным, как прежде. И тогда не придется мне пускаться в опасные странствия, я останусь здесь, с моею Ядвигой, которая так привязалась ко мне, прилипла, можно сказать, как только умеет женщина прилепиться к мужчине, пробудившему в ней страсть к плотскому наслаждению. Нет, потерять меня она не захочет. Оба будем мы оберегать мою тайну, если надо — еще почти целый год, до самой следующей осени, когда, как считают многие, война будет закончена… Однако подозрения и страхи росли, прорастали в душе, как бурьян, днем лишали меня уверенности в моей безопасности, а по ночам, рядом с Ядвигой, холодом страха сковывали все мое существо. Я понимал, что Ядвига не может этого не замечать. Ее чувства обострены как нож, и она, конечно же, знает, догадывается, что со мной происходит. Знает, но вот ведь молчит. До каких же пор мы будем играть в эти страшные прятки?
Я, наверное, пребывал в состоянии истерическом, в том состоянии, когда страхи и мнительность сильнее всякой логики, и вот, точно так, как я одним махом отсек от себя свое имя Авраам Иехошуа Хэшл и стал тем, кем я был сейчас, Эдвардом Потоцким, с той же решимостью положил я бежать от Ядвиги, без всяких там долгих прощаний и слез. Бежать. Перебраться на другой берег Буга, занятый Красной Армией.
При всем том, что после раздела Польши моя вера в страну Октября пылилась в руинах, а до меня дошло наконец, что Советский Союз вступил в сговор с нацистской Германией, я все же не сомневался, что под советской оккупацией моя жизнь будет в меньшей опасности, чем под оккупацией гитлеровцев рядом с Ядвигой. И однажды утром, после очередной тревожной и тягостной ночи моих диких, истерических и нелепых попыток окольным путем, всяческими уловками, обиняками убедить Ядвигу в том, что я не еврей, я вышел, напоследок еще раз оглянувшись, из ее дома и больше в него не вернулся уже никогда.
Сегодня-то кажется мне, да нет, я просто уверен, что в последнюю эту безумную ночь Ядвига что-то почувствовала, догадалась, что со мной происходит нечто особенное, чего не было раньше. И она как будто решила по-своему, на свой лад лишить меня жизни и всю ночь громким голосом возносила молитвы о том, чтобы мы тут же, сейчас, в эти огненные мгновения умерли вместе, а живой и сладостный дух нашей любви вознесся бы в беспредельность и вечность. Как ребенок, лепетала она, уговаривая меня согласиться на это, а я, рационалист, вчерашний марксист, собравшийся уже от нее дать деру, отвечал ей:
— Мечта хороша тем, что она мечта — и не более. Единственное, что в живом человеческом теле имеет ценность, — это сама жизнь, и в ту минуту, как жизнь кончается, с ней кончается все: Бог, мироздание, вечность, Ядвига и Эдвард Потоцкий.
Я решил — и ушел не простившись. Я предал Ядвигу, подарившую мне самое возвышенное, что один человек может дать другому, — свою любовь. И в минуту ухода, и позже, уже добираясь трамваем к вокзалу, и потом, стоя на перроне в ожидании поезда, я пребывал в сомнении, нет, скорее в отчаянье: что же это я делаю? Происходящее ужасало меня, но я помнил и знал, что это не первое мое предательство: я предал своих родителей, я предал свой род и свое имя, что ж, предательством больше, предательством меньше… Нет, это ужасно!
Читать дальше