А Москва, этот, по словам И. Ильина, «колодец русскости»?.. Многое в творческом пути писателя становится понятным, если мы вообразим ушедшие ныне реальности Москвы, с которыми имела дело душа Ремизова – ребенка, юноши.
Москва – город, который будущий писатель вначале услышал, а лишь затем увидел. Услышал в затейливых речах и песнях кормилицы, калужской крестьянки, песельницы и сказочницы, в красочном звоне колоколов.
Поэт, литературный критик, коренной москвич Аполлон Григорьев в книге «Мои литературные и нравственные скитальчества» создал образ Москвы, почти не изменившийся и ко временам детства Ремизова. «Город-растение», «город-село», поражавший воображение обилием разбросанных исторических пластов – Москвы «ларинской», «фамусовской», Москвы «петровской», Москвы Островского и Москвы со страшными знаками эпохи Ивана Грозного. «Старые монастыри – это нечто вроде драгоценных камней в венцах, стягивающих в пределы громадный город-растение, или, если вам это сравнение покажется вычурным, – нечто вроде блях в его обручах… Старые пласты города стягивает обруч с запястьями – монастырями, состоящими в городской черте, – бывшим Алексеевским, упраздненным Новинским, Никитским, Петровским, Рождественским, Андрониевским; разросшиеся слободы стянуты тоже обручем горизонтальной линии» [3].
В ремизовской Москве еще живо было слово как дыхание природной неписаной речи, не подчинявшееся, как говорил писатель, европейской указке. «С детства в мой слух незаметно вошло – песенный строй: лад древних напевов», – будет повторять Ремизов, подчеркивая пробуждение в себе «сверхличной общей памяти» об Андрее Рублеве, о Византии, о «загадочной материнской тайне» Родины.
Москва как «омут» («пруд» с живыми родниками), загадочный организм с его затаенной силой, гнездо, из которого бурями и смутами не выдуло тепло былой исторической жизни, будет присутствовать как антитеза Петербургу с прямизной его сквозных улиц в ремизовских «Крестовых сестрах», в «Часах», в «России в письменах».
Ремизов был не одинок в таком порыве, устремлении к былой Москве, к колокольному звону Андроникова монастыря, к огненной сини куполов, к сказкам, к неведомым заветным глубям родного языка.
Но возникает вопрос: откуда же вплелась в судьбу Ремизова, тихого, крайне совестливого юноши, влюбленного в «святую Русь», тюрьма и ссылка? А до этого привоз из Цюриха им же, студентом физико-математического факультета Московского университета, всякой нелегальной, «бунташной» литературы? С чего это он заступился за студентов-демонстрантов в 1896 году? А ведь пришел всего лишь посмотреть! И после стычки с полицией был арестован и выслан, как агитатор, вначале в Пензу, затем в Вологду.
Случайный арест мечтателя на московской улице – событие, приоткрывшее таившуюся до времени тоску Ремизова по состраданию, жертвенности, боязнь опоздать с жестом помощи страждущим и обиженным, его чувство, что чужого горя не бывает. Он – бунтарь, но он же и страдалец…
Его невеста, а затем жена и многолетний спутник жизни, вплоть до смерти в 1943 году в оккупированном фашистами Париже, Серафима Павловна Довгелло [4], встреченная Ремизовым в ссылке, в Вологде, невольно объяснила и свою и его волю к подобному русскому бунтарству (и юродству), желание «революционерить», искать в жизни особый «мученический венец»: «Я не хотела „торжества“, я хотела „скорби“… мне было стыдно, что другие страдают, а я – я хотела пострадать» [5].
Вот ведь как попадали иные праведники, годные для молитв, в огненную лаву революции!
Это признание почти дословно совпадает с тем, что впоследствии скажет о самом себе Ремизов, странный страдалец, искатель мук и боли, скажет, описывая свое состояние арестованного, конвоируемого в колонне по этапу. Он, скованный одной парой наручников с пятнадцатилетней проституткой Любкой, испытывает какое-то… удовлетворение от подвига, мук, даже от своего «позора»: «Все разламывало во мне до боли – но эта боль была совсем другая, совсем не та, когда за себя и за свое, это была боль за весь мир».
Безусловно, ни в какую узкую программу любой из тогдашних партий это гуманистическое боление не впишешь. Ремизов сам впоследствии в очерке «Савинков» (из книги «Иверень») ужаснется одномерности, жесткости характера этого профессионала террора: «Вне своего дела для него ничего не существовало.<���…> Я не чувствовал с ним той свободы и легкости, я как-то сжимался. <���…> Весь высеченным из камня… <���…> Голоса ему не надо было – такие не могут петь – каменные не поют песен». А в Ремизове как раз и звучала песня, сказка, молитва…
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу