Клэр было двадцать два года, когда она познакомилась с Севастьяном. Отца своего она не помнила; мать тоже умерла, и ее отчим снова женился, и поэтому отдаленное ощущение семьи, которое эта чета могла ей доставить, напоминает старый софизм о замененном черенке и новом клинке, – хотя она, конечно, не могла надеяться найти и восстановить первоначальные – во всяком случае по сю сторону Вечности [49]. Она жила в Лондоне одна, нерегулярно посещая художественные курсы и еще изучая, как это ни странно, восточные языки. Люди к ней относились с приязнью благодаря тихому обаянию прелестного, с неясными чертами, лица и мягкого, с хрипотцей, голоса, которые прочно западали в память, словно она обладала каким-то тонким даром сохраняться в воспоминании: она «хорошо выходила» в памяти, была мнемогенична. Даже в ее несколько крупных, с большими костяшками, руках был свой шарм, и она хорошо танцовала, легко и молча. Но всего лучше было то, что она была из тех чрезвычайно редких женщин, которые не принимают мир как нечто само собою разумеющееся и которые не видят в обыденных вещах одни лишь привычные отражения своей женственности. У ней было воображение, эта мышца души, и воображение ее было очень сильное, почти мужеское. Она, сверх того, обладала настоящим чувством красоты, причем таким, которое не искусством обусловлено, а скорее всегдашней готовностью увидеть ореол вокруг сковороды или сходство между плакучей ивой и скайтерьером [50]. Наконец, она была одарена острым чувством юмора. Диво ли, что она так ладно была подогнана к его жизни.
Уже в первый сезон их знакомства они часто виделись; в конце осени она поехала в Париж, и я подозреваю, что он к ней туда приезжал не раз. К тому времени он уже кончил первую свою книгу. Она выучилась машинописи и летние вечера 1924 года проводила за тем, что опускала в щель страницу за страницей, и они потом выходили наружу одушевленные черными и лиловыми словами. Я так и вижу, как она постукивает по блестящим клавишам под шум теплого дождика, шелестящего в темных ильмах за растворенным окном, между тем как голос Севастьяна, шагающего взад-вперед по комнате, размеренный и серьезный (он не просто диктовал, но, по словам мисс Пратт, священнодействовал), то приближается, то удаляется. Обыкновенно он бо́льшую часть дня писал, но продвигался так трудно, что к вечеру для переписывания на ремингтоне набиралось не больше двух свежих страниц, да и те приходилось переделывать, ибо Севастьян любил предаваться необузданной правке; а иногда он делал нечто, чего не делал, я думаю, ни один писатель, – переписывал от руки уже отпечатанную страницу своим наклонным, неанглийским почерком и потом заново ее диктовал. Его словоборчество было особенно болезненным по двум причинам. Одна была общей писателям его типа: наведение мостов через пропасть, пролегшую между выражением и мыслью; с ума сводящее чувство, что верные слова, единственные слова, поджидают тебя на противоположной стороне, заволокнутой дымкой, а неодетая еще мысль дрожит и молит об этих словах на этой стороне пропасти. Готовые фразы ему не годились, ибо то, что он хотел сказать, было совершенно исключительного покроя, и к тому же он знал, что настоящая мысль не может существовать без облегающих ее слов, сшитых по мерке. Поэтому (если воспользоваться еще более близким сравнением) мысль только кажется голой, а она просто нуждается в том, чтобы одежды ее сделались видимы, и в то же время слова, прячущиеся вдали, – не пустые скорлупки, какими кажутся, а только того и ждут, что уже таящаяся в них мысль воспламенит и приведет их в действие. Иногда он бывал как дитя, которому дали моток перепутанных проводов и велели произвести чудо света. И он его производил и порой совершенно не понимал, как ему это удалось, а в другой раз он часами, бывало, возился с проводами, соединяя их самым разумным, казалось, способом, – и ничего не выходило. И Клэр, не сочинившая в своей жизни ни одной строчки прозы или поэзии, так отлично понимала (и это было собственное ее чудо) всякую подробность этой борьбы Севастьяна, что слова, которые она печатала, были для нее не столько проводниками их природного смысла, сколько поворотами, провалами и зигзагами, отмечавшими извилистый путь, которым Севастьян наощупь пробирался по некоему маршруту идеального выражения мысли.
Но дело было не только в этом. Я знаю – знаю так же верно, как и то, что у нас был один отец, – знаю, что русский язык Севастьяна был лучше и натуральнее его английского. Я вполне допускаю, что за пять лет, в продолжение которых он не пользовался русским языком, он мог внушить себе, что позабыл его. Но язык вещь физически живая, и легко от нее не отделаешься. Нужно, кроме того, помнить, что за пять лет до его первой книги, т. е. когда он бежал из России, его английский был так же жидок как и мой. Свой я через несколько лет усовершенствовал искусственно, путем усиленных занятий за границей, он же пытался дать своему английскому естественное развитие в его природной среде. И он действительно развился поразительно, но все равно я считаю, что если бы он начал писать по-русски, то был бы избавлен от этих именно мучений с языком. Скажу еще, что у меня имеется его письмо, написанное незадолго до смерти. И вот русский язык этого короткого письма гораздо чище и богаче его английского любого периода, какой бы выразительной силы он ни достиг в своих книгах.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу