Красноречие г-на Гудмэна достигает особой силы, когда он углубляется в более глубокие материи. Его задача – показать «роковой раскол между Найтом как художником и огромным грохочущим вокруг него миром» (в виде, надо полагать, круговой трещины). «Найта погубила его позиция чужака! – восклицает г-н Гудмэн и выщелкивает троеточие. – Отстраненность – воистину смертный грех в наш век, когда зашедшее в тупик человечество обращается к своим писателям и мыслителям, ожидая от них если не исцеления, то хотя бы сострадания к своим бедам и ранам. Башня из слоновой кости получает оправдание, только становясь радиостанцией или маяком… В такую эпоху… изнывающую под бременем неразрешимых проблем, когда… экономический кризис, демпинг… одураченный простой человек… рост тоталитаризма… безработица… следующая мировая война… новые стороны семейной жизни… секс… устройство вселенной…»
Интересы г-на Гудмэна, как мы видим, широки.
«Итак, – продолжает он, – Найт решительно отказывался проявлять хоть какое-то любопытство к вопросам современности… Когда его просили присоединиться к тому или иному движению, принять участие в каком-нибудь серьезном митинге или только присоединить свою подпись к более знаменитым именам под воззванием, утверждающим вечные истины или обличающим силы зла… он отказывался наотрез, несмотря на все мои увещевания и даже мольбы… Правда, в своей последней (и на редкость невразумительной) книге он возвращается на землю… но избранный им угол зрения и те стороны жизни, на которые он обращает внимание, – это совсем не то, чего серьезный читатель вправе ждать от серьезного писателя… Это то же, как если бы пытливому исследователю, взявшемуся изучать устройство и деятельность крупного предприятия, с замысловатыми околичностями продемонстрировали дохлую пчелу на подоконнике… Когда я обращал его внимание на какую-нибудь новую книгу, привлекшую меня жизненностью поставленных проблем, он ребячливо отвечал, что все это ахинея, или отделывался другим каким-нибудь не идущим к делу замечанием… Он не понимал, что его „соло“ – это еще не соль земли, и оно не сродни солнцу, как ошибочно полагал сей любитель латыни. Он не видел, что это – темный тупик… Впрочем, со своей повышенной впечатлительностью (помню, как он кривился, когда я, потягивая пальцы, щелкал суставами – дурная привычка, присущая мне в часы раздумий) он не мог не чувствовать, что что-то не в порядке… что он продолжает отсекать себя от Древа Жизни… что солярий не оснастишь рубильником… Его боль, поначалу – искренняя реакция темпераментного юнца на жестокость мира, в который он был ввергнут, потом, в годы писательского успеха, – модная маска, теперь обернулась новой и страшной реальностью: невидимая рука переписала надпись у него на груди, гласящую уже не „Одинокий художник“, но – „Слепой“».
Высказываться по поводу пустословия г-на Гудмэна значило бы оскорблять проницательность читателя. Если Себастьян слеп, секретарь его, уж во всяком случае, с восторгом ухватился за роль лающего и рвущегося вперед поводыря. Рой Карсуэлл, писавший в 1933 году портрет Себастьяна, говорил мне, что умирал от смеха, слушая Себастьяновы рассказы о г-не Гудмэне. Он так бы и не собрался отделаться от этой велеречивой личности, если бы эта последняя не стала слишком много на себя брать. В 1934 году Себастьян писал из Канн тому же Рою Карсуэллу, как он ненароком обнаружил (ибо редко перечитывал свои книги), что г-н Гудмэн заменил один эпитет в свановском издании «Потешной горы». «Я его вышиб», – добавил он. От упоминания этой маленькой подробности г-н Гудмэн скромно воздерживается. Истощив свой запас впечатлений и придя к выводу, что подлинной причиной смерти Себастьяна явилось осознание им своей «человеческой, а стало быть, и художественной несостоятельности», он бодренько замечает, что от своих секретарских обязанностей отказался, перейдя в новую сферу деятельности. Больше я книгу г-на Гудмэна упоминать не стану. Я ее упразднил.
Но чем больше я смотрю на портрет работы Карсуэлла, тем явственней мне видится в глазах Себастьяна, хоть и печальных, некая искорка. Художник восхитительно передал темную влажность зеленовато-серого райка с еще более темным ободком и намеком на созвездия золотой пыли вокруг зрачка. Веки тяжелые, может быть, слегка воспаленные, на отблескивающем белке лопнула, похоже, веточка сосуда. Эти глаза и само лицо написаны так, словно отражены на манер Нарцисса в чистой воде: впалая щека подернута рябью – трудами водяного паучка, который замер на миг, а вода несет его обратно. Увядший лист пристроился на отражении чела, прорезанного складками напряженного внимания. Темные волосы свалились на лоб и чуть-чуть смяты другой набежавшей полоской ряби, а прядь на виске поймала влажный солнечный луч. Меж прямых бровей залегла борозда, другая тянется от носа к плотно сжатому сумрачному рту. Кроме лица, почти ничего нет на портрете. Шея скрывается в переливчатой тени, а торс словно бы сходит на нет. Фон – таинственная синева с нежной вязью веточек в одном из углов. Это – Себастьян, он глядит на собственное отражение в пруду.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу