– Да вы поневольтесь.
«Не можешь? Так-таки и не ударишь?» – настойчиво пристает ко мне миниатюрный козлик. «Не могу».
– Пьяный шут! – кричит он мне и, уклоняясь от моего порывистого за ним движения, быстро перелетает с носа чайника на газовую трубку над моей головой. Я бросаюсь за ним к газовой трубке, но он уже, видимо для меня, обратился в синий летучий дым, который насмешливо колебался в своем полете к мрачному трактирному потолку на высоте, недоступной для моего роста.
Бурный трепак {109}бушевал между тем в зале. В одно и то же время мне страшно хотелось и смотреть на этот трепак, и поймать чертенка, но, почувствовав наконец, что ни одно из этих желаний исполнено быть не может, я горько заплакал…
– Не мог-гу! – враз отвечаю я и солдату, усиленно потчевающему меня холодной водой, и самому себе, когда лихая дробь низалась мне в уши и сманивала вскочить со стула, крикнуть изо всех легких: браво! И вырезать с плясуном по злейшему стаканищу.
– Как же мы, как мы жить с тобой будем? – спрашивал тоскливый женский голос. – Ведь он меня, барин-то, сам сюда подвез. Вот, говорит, теперь твое место, а мне ты не нужна больше.
– Это нам единственно все равно, – смело отвечал кто-то на этот голос. – Потому как с самого того дня, как тебя к барину на сени взяли {110}, а меня по оброку угнали {111}, ни разу ты у меня из ума не выходила.
– Ведь дела-то делать, – продолжала женщина, – я ни одного не умею, кроме как чай по целым дням пить, да платья дорогие носить. Я тебе, голубчик ты мой, большой тягостью буду, пока к работе не привыкну ко всякой.
– Об эфтом ты не крушись! Помаленьку привыкнешь. Маленький чертенок вытянул в это время ногу свою так длинно, что с потолка достал ею до моей головы. Поталкивая меня ногой и в голову, и в спину, он с какой-то презрительной злостью спрашивал меня:
– Пьяное животное! И тут не ударишь?
«Не видишь разве, что не могу? Отстань!» – мысленно только мог отвечать я ему, потому что язык мой не ворочался, отчего я зарыдал сильнее прежнего. Впрочем, не от одного только отсутствия надлежащей силы в языке моем рыдал я. Все, что только мог я расслушать изо всего этого гула, издаваемого крымской ватагой, непременно были только одни рвавшие душу жалобы на горькую участь.
Вот перед нами маленькая безобразная старуха, давным-давно обрусевшая полька. В ней решительно нет следов человеческого образа: так передернули и изморщинили лицо ее зверские нужды.
– Будет, бабушка, показывать тебе виды Берлина и Лондона, Баден-Бадена и Ниццы, – ты лучше расскажи нам, как ты сама очутилась у нас.
Дрожит и трясется старуха, принимая угостительную рюмку. Обрадовалась она доброму случаю, дающему ей возможность хоть несколько времени покипеть старым, охладелым телом.
– Вот здесь родилась я, – начинает она свой рассказ и подводит к своей панораме, где, освещенная тусклой сальной свечой, показывается гордая Варшава. – Пустите-ка, пустите-ка, я сама посмотрю: давно не видала, – и старуха впивается глазами в родную картину. – Мати Божия! – вскрикивает она, – как хорошо здесь было! Я забыла, сколько времени прошло тому, – прибавляет бедная в тяжелом недоумении, как будто до настоящего мгновения она верно помнила длинный срок того времени, а теперь вдруг забыла. – Наехали в эти места жолниржи {112}ваши, а я тогда красавицей была: всех огнем палила. Маленькая такая, черная, – старуха становится в бойкую позицию и показывает, какая она была маленькая, черная и как она всех огнем палила. – Увез жолнирж – и бросил!.. – грустно повторяет она таким тихим, молодым голосом, который всякому воображению непременно представил бы, как ее, грациозную и полную страсти, увозили тогда паны-жолниржи на свою потеху и ее страдание.
Обыкновенная история; но не понимающие эффектных драм люди отовсюду говорят старухе:
– На-ка-сь тебе, бабушка, семитку {113}.
– Поди, я тебе покажу нашу Варшаву, – благодарит старуха.
– Рюмочку, старушка, поди пропусти.
– И тебе покажу. Погоди только немного. – Что, лучше небось Москвы-то?
– Москва, бабушка, прямо тебе сказать, не в пример лучше Аршавы.
– Папиросочки не хочешь ли? – спрашивает у польки кринолин, внимательно следивший за ее рассказом.
– Не курю я их, милая. Тогда девушки не курили, а у вас не привыкла.
Кринолин конфузится.
Больное дитя. Худ. К. Ф. Гун. Гравюра Л. А. Серякова по рисунку Н. И. Соколова из журнала «Всемирная иллюстрация». 1873 г. Государственная публичная историческая библиотека России
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу