Всю деревнею по очереди долбили декабрьскую землю — рыли могилу. В день похорон была невероятная стужа, и Василий опять надеялся, что простудится и заболеет. В могиле земля покрылась густо инеем, и в этот иней опустили гроб. Потом с большим трудом завалили смерзшейся землей, кое-как воткнули крест. Мужики разошлись, остались на могиле только поп да барин. Поп все ловил себя на той мысли, что ему жалко Марфу: то есть жалко, что ее, бедненькую, в такой ледник положили, и как ей, должно быть, теперь холодно. Он с до— садой гнал из головы эти глупости, напоминал себе, что он человек бывалый: скольких уж перехоронил — в том числе и зимой, и вообще это неправильно так думать… А мысль все не уходила. Такая вся была летняя Марфинька, такая вся теплая, а ее, понимаешь, в такую стужу закопали… А Василию все хотелось поговорить с попом о последних Марфиных словах: как это она — взаправду или в бреду — вспомнила о младенчике? При жизни-то все молчала об этом, и не поймешь, хотела она детей или нет? А перед смертью, вот, вырвалось. Да как еще вырвалось-то — прямо из сердца! Значит, и она без детей грустила! Или это просто в бреду ей такая грусть причудилась? Так и молчали они, не смея открыть друг другу своих мыслей.
В январе поехал Василий в Петербург отвезти тестю печальную весть, но, приехав, узнал он, что дворянин Феодор Кузмищев, чиновник по почтовой части, умер неделю назад от сильной простуды. Василий сходил к нему на могилку, потоптался там, пошел обратно, и вдруг понял, что с этим покончено. Ушло это время, и никто теперь не напомнит ему ни о Марфиньке, ни о ее отце. Он спешно продал свое карельское поместье, собрал заработанные на рыбе деньги и купил новое — под Курском. Через год он женился на дочери курского помещика — красивой, веселой, черноволосой девушке, которая с первых же дней показала себя отменной помещицей, настоящей хозяйкой, надежной помощницей своему деловому мужу, начала рожать детей, нарожала шесть мальчиков, и такая пошла у Василия жизнь, что ни оглянуться назад, ни вспомнить, что было… И под старость, когда приходило к нему на память то странное лето в карельских землях, усмехался он и пожимал плечами, недоумевая…
Одна осталась Марфинькина могилка, без присмотра. Поп Герасим о ней заботился, пока жив был: часто служил панихиды, поновлял крест, оградку… И плакал порой, вспоминая барыню… И даже не знал, о ком плачет горше — о матушке своей или об этой странной, нелюдимой, не выполнившей своего женского предназначения, внезапно пришедшей, внезапно ушедшей… «Вот, как цветочек в лесу, — думал поп. — Растет-растет, и никто его не видит, и не увидит никогда… Не полюбуется, не понюхает… А может быть, и пчелы к нему не прилетят: много ведь цветов в лесу, всех не облетишь… Так и завянет… Зачем рос? Зачем завял? Нам не понять, — а у Бога, поди-ка, все цветочки сочтены, как волосы на головах, — Он-то знает, зачем этот цветок вырос! Он-то знает! Он-то все видит! У него никто зря не расцветет!»
Приходил еще старик Мийкул раза три. Стоял возле могилы, жевал губами, и шевелился возле кончика его носа кончик его рыжей бороды. Стоял, вздыхал по-карельски: «Вой-вой!..» — потом уходил. Да ведь старики — они не вечны: и поп Герасим, и Мийкул. Померли они, и их рядом схоронили. А деревня Сюрьга вновь перешла казне, и через полвека уже и не помнил никто, что здесь когда-то был барин, а на кладбище лежит молодая барыня. Могила заросла, холмик сгладился… При советской власти и церкви спалили, и деревню по миру пустили… И лежит Марфинька теперь, и лежит — совсем одна, как и при жизни, а вокруг — считай, что лес: такая глухомань, что и подумать страшно. Такая же точно глухомань, как и сами времена Анны Иоанновны, в которые ей довелось жить: то ли были те времена, то ли нет… А все-таки она жила, она дышала, и сейчас живет: спит только, ожидая лишь трубы Архангела, чтобы выйти из своей забытой всеми могилки, и вновь подставить лицо ослепительному небесному свету.