А ведь там, под переплетом, выкрашенным в серое вещество мозга с кровавыми вспышками, никаких сюжетов, ни слова о любви, сравнительно немного исторических персонажей, воспоминания обрывочны, не то что у Эренбурга или Паустовского. А оторваться нельзя.
Меньше всего думая об исповеди перед читателем (мысль собрать все эти обрывки, наброски в книгу пришла автору довольно поздно, и он успел лишь наметить ее профиль), Олеша раскрылся весь с искренностью беспредельной. И перед нами предстала душа глубоко страдающего русского писателя жесточайшего из веков – двадцатого.
Художественный сюжет о нищем, не реализованный ни в прозе, ни в драматургии, воплотился в реальной судьбе конкретного человека по имени Юрий Карлович Олеша, в чем он сам признается себе, записывая с беспощадной правдой свой визит за деньгами к больному кассиру или выпрашивание милостыни у сытого и самодовольного режиссера.
До «малости и мерзости» Олеши обыкновенному человеку из толпы расти и расти, и еще вопрос, дорастет ли. При всей малости перед глазами читателя разворачивается громадная личность. Слабый во внешнем мире, Олеша отважен в признаниях самому себе. А в правде, как известно, сила. Находясь на пике своего успеха, констатирует: «Наше поколение (тридцатилетних интеллигентов) – необразованное поколение. Гораздо умней, культурней, значительней нас были Белый, Мережковский, Вячеслав Иванов… А наша культурность – это “Викторина”. Мы возвращаемся с прогулки и говорим женам за вечерним чаем: А знаешь, Сервантес был каторжником на галерах. – И жены нас уважают…».
Даже тот факт, что он стал автором Художественного театра, Олеша, обладавший непомерным тщеславием, объяснял себе не столько своими заслугами, сколько падением эстетических критериев – естественным следствием отмены частной собственности, а отсюда – исчезновением понятия столичности как концентрации духовных ценностей нации. «И потому добиться того, чтобы жить в столице, еще не значит добиться диктаторства над провинцией, – страна делается. Ее еще нет. Еще нет общества, жира, плоти, есть только план, есть только мысль. Мысль отвердевает, становится плотью, и глядишь – она не объемлет Московского Художественного театра. Поэтому я, ставши автором его ныне, – чувствую себя как-то скошенным, двухмерным, некое измерение уже неприменимо к этому театру – и поэтому – я не ощущаю радости и торжества оттого, что пьеса моя идет в театре, где шли пьесы Чехова, том театре, где играет – вы слышите? – Качалов!»
Как-то не похожи эти трезвые рассуждения 1931 года на речи кающегося перед советской властью интеллигента.
Видимо, этот год, обильный в дневниковых записях и скудный в открытой печати, оказался переломным в жизни Юрия Олеши. Он осознал истоки своего кризиса. В декабре написал большое эссе «Кое-что из секретных записей попутчика Занда», в котором рассказал, что происходит с писателем, зачисленным в столь двусмысленную категорию. И какое средство для излечения ему предлагают: «Вам нужно слиться с массой!». В том же номере журнала «30 дней», где печатались эти «Записи», Олеша получил и отповедь от официального рапповского критика. Ответ на отповедь был довольно жалкий: попутчик Занд спрятался за могучую спину гудковского фельетониста Зубило. Критикам отвечала маска кролика. Перед собою писатель честен. Он уже знает, что никогда не сольется с массами. Вкус не позволит. «Происходит странная вещь, – записывает он, – массы консервативны в своих художественных вкусах. Казалось бы, массы должны тяготеть к так называемому левому искусству, – в действительности требования их простираются не дальше “передвижничества”… А между тем в “передвижническом искусстве” таится яд застывания, успокоенности, оппортунизма».
Прекрасное качество – хороший вкус. Да только есть оборотная сторона – деспотия вкуса. Она страшнее цензуры. Цензуру можно обмануть и находить в этом стимул к творчеству. Хороший вкус не обманешь. Он душит фразу в зародыше. Стыд за фальшивую ноту пусть даже в проходной фразе жжет острее, чем презрение сытого, преуспевающего режиссера, у которого ты клянчишь на полтораста грамм в ближайшем шалмане. В конце концов, есть робкая надежда, что когда-нибудь разбогатеешь и расплатишься по всем долгам. Не оправдается эта надежда – со смертью участников унизительной сцены все забудется. Но записанная твоей рукой фраза не забудется никогда, она будет ловить твое имя вечно и вечно спрашивать с тебя со всей строгостью. Слово писателя уже есть дело, утверждал Пушкин. Оказывается, эта формула страшна. Она не только отвечает на упрек, она содержит непосильную ответственность. А посему смею утверждать, что эстетический вкус писателя – эквивалент его совести. Любое отступление порождает фальшивую ноту, то есть – ложь.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу