Так ты говорил, строго и ласково, глядя прямо в мои лживые глаза. Пятнадцатилетний капитан — тебе вряд ли было больше — нашего бестолкового школьного корабля. А я изворачивался, мекал, не знал, куда себя девать, просто сгорал от конфуза и злости. Я ненавидел себя, тебя, всех, кто тебя поставил над нами. А ты уличал меня на каждом шагу, не особенно настаивая, но и не отступая, — ты просто преследовал меня по пятам. Наконец мне всё как–то осточертело, на его «ты должен…» (подумать? решить? сказать?) я рявкнул: «Ничего я тебе не должен, и пошел бы ты от меня…»
Вот тогда ты выдвинул ящик, вытащил книгу живота и ласково погладил ее. «Ну зачем же так, — спросил ты с мягкой наглостью. — Всё равно ведь скажешь, некуда тебе деться. Вот где ты у меня. Прочитать?» — «Прочитай!» — крикнул я. «Да, я прочту, пожалуй, — сказал ты с той же ласковой ненавидящей улыбкой, — но тогда тебя на следующем заседании педсовета исключат из школы. С чем ты придешь домой? Ведь тебя бить будут. Ремнем. Тебя бьют дома, я знаю. Бьют, а?» — ты подмигнул мне.
Ты был прав, дома меня били, но, если бы у меня был этот самый кольт, да еще если бы он стрелял, — я бы не задумываясь разрядил его весь в эту наглую ухмыляющуюся морду. Но у меня не было его, и я молчал. Я дошел до такой грани отчаяния и унижения, что дальше идти было уже невозможно. Теперь мне уже было всё равно. Я просто ничем не мог помочь себе.
И тут вдруг ты, Эдинов, обнял меня за плечи. «Ну и дурачок же, — сказал ты ласково и простецки, — ненормальный и не лечишься. Смотри!» Он снова выдвинул ящик стола, вытащил кольт и бросил его на стол. «На! Смотри! Герой! У него же курка нет! Мы в тот же день его и забрали, но нам важно было сознание, сознание! А тут круговая порука. Разве это в советской школе терпимо? Закуришь?» — он вынул кожаный портсигар и протянул мне.
Это было актом величайшего доверия. За курение исключали на три дня, на неделю, совсем. Ходили, правда, слухи, что Эдинов курит, но видеть этого никто не видел. Впрочем, может быть, один исправившийся Коля Благушин…
Так мы и расстались, выкурив перед этим, как он сказал, «трубку мира», и ты больше никогда не вызывал меня в учком, лишь встречаясь, заговорщицки улыбался. Ведь у нас с тобой была тайна, да и весь ты жил в этих тайнах — ответственный, осведомленный, всё понимающий с высшей точки зрения, — таинственный…
Где ты сейчас? Жив ли? По–прежнему ли улавливаешь души или и твою уже успел кто–то уловить? А это вполне может случиться. Ведь над твоим столом висел портрет Льва Давыдовича, да и тот, кого ты приводил к нам, носил звонкую партийную фамилию, но лет через десять я прочел ее с таким титулом: «ныне разоблаченный враг народа», — а ты потом, кажется, у него работал, так что всё в конце жизни может быть.
К ИСТОРИКУ
Послесловие к роману
Вот и всё. 10 декабря 1964 года — 5 марта 1975.
И одиннадцати лет как не было.
Это послесловие я пишу не для читателя: с ним всё яснее ясного. Оно ему не нужно… «Писатель пописывает, читатель почитывает»; с писателем беда стряслась — читатель в подворотню юркнул.
И не для критиков: они на все наши объяснения просто плевали — сгустил, скосил, не выразил, «а зачем?» — вот и весь разговор.
А для историков, следователей и работников прокуратуры.
Вот почему для историков. Коль скоро эта книга попадет им в руки, они, конечно, захотят посмотреть на нее не только как на чисто человеческий документ, но как на материал истории.
Вот почему для прокуроров и следователей. Прочитав книгу, они, вероятно, потянутся к моим делам, а их по числу посадок четыре и посмотрят, насколько я злостно уклонился от действительности истины. Смотрите, граждане, и оценивайте. Я даже фамилии оставил подлинными — Хрипушин, Мячин, Смотряев, Буддо. Так что всё описанное было. В одном я только допустил маленькую перестановку: мое последнее следствие велось не во время Ежова, а через несколько месяцев после него, при раннем Берии. Этим и объясняется сравнительная мягкость всего, что со мной происходило. При раннем Ежове или позднем Берии меня бы просто затоптали сапогами, вот и всё. В 1939 году же славные органы переживали состояние некоего шока, некой стыдливой недоуменности, поэтому орать–то орали, а били уж по выбору. (Совершенно гениальное наблюдение есть у Э. Грина: «Пытка — это соглашение между тем, кто пытает, и тем, кого пытают». (Цитирую по памяти.) Надо только сказать, что не ко всем эпохам и статьям это относится.)
Читать дальше