Он тоже не верил! Он, радист, который раньше Семёнова знал, что Белов собирается вылетать, явно в это не верил! И смотрел он не на Семёнова, а на Гаранина, будто ему было известно, что настоящую правду знает именно Гаранин, а то, что говорит Семёнов, не имеет значения.
И тогда я стал тоже смотреть на Гаранина.
Он был очень худой и спокойный. Свитер, еще недель пять назад туго обтягивавший его сильное тело, был словно с чужого плеча. Пробитые сединой волосы еще больше оттеняли нездоровую бледность его лица с резко обострившимися чертами. Но глаза… Не приходилось ли вам видеть глаза роженицы? Из них уже исчезла мука, они просветленные, необыкновенно чистые, как у девы Марии на картинах старых итальянских мастеров. Такие глаза были у Гаранина. У разных людей, как бы они ни пытались это скрыть, можно угадать во взоре властность или жестокость, равнодушие или самодовольство, похоть или еще какой-нибудь порок; глаза Гаранина всегда поражали меня совершенной чистотой. Если бы я был художником и писал его портрет, то попробовал бы так изобразить эти глаза, чтобы они излучали ум, доброжелательность и сострадание. Это раньше, а сегодня я добавил бы еще один штрих: его глаза видят то, чего мы еще не видим, – бесконечность. Никто из нас не сомневается в том, что он очень болен. Мне будет жаль его, нынче идеалисты встречаются редко, они живой укор таким приземленным субъектам, как все мы. Друзьями мы не были и не могли ими стать: слишком по-разному смотрели на людей, но Андрей Иванович – единственный человек, которому бы я мог исповедоваться, как бабушке, когда она говорила: «Гошенька, твоя боль мне». Я не завидую ему, быть бы таким не хотел, ибо гаранинской склонности к самопожертвованию не испытываю; из всей легенды о Данко самым убедительным для меня было то, что на его сердце кто-то наступил. И, кроме того, мне всегда казалось, что люди склонные к самопожертвованию, порой позволяют себе жертвовать другими – из самых лучших, на их взгляд, и благородных побуждений. И хотя Андрей Иванович скорее всего не таков, идеала в нем для себя не вижу. Он и заболел-то потому, что жертвовал: переобул в свои унты провалившегося в воду Нефедова и бежал до станции в одних носках. Нефедов что, он и думать забыл о том случае, преспокойно зимует себе на Новолазаревской…
Предчувствие редко меня обманывает. Я смотрел на Гаранина и ясно читал в его глазах сострадание. Только Томилин и я понимали это, и когда грянул тот самый гром среди ясного неба, для нас обоих в нем не было неожиданности. Но люди словно окаменели. И самое странное – Семёнов, он явно был потрясен не меньше других. Игра? Вряд ли, Семёнов человек прямой, лицедейство не его стихия.
Первым опомнился Веня. Он человек непосредственный, тормозная система у него примитивная, и говорит Веня Филатов то, что думает, или, вернее, то, что сию секунду приходит в голову.
– Чтоб меня разорвало… Вы всерьез, Андрей Иваныч?
– Куда серьезнее, Веня, – ответил Гаранин. – Такими вещами не шутят.
Веня, конечно, завелся и стал искать правды.
– Получается, что летчики – они первого сорта, а мы второго? На нас, выходит, чихать? Им – домой, а нам сидеть, как гвоздям в стене?
– Как же так? – Нетудыхата втянул голову в плечи и заморгал. – А моя младшенькая у школу идет…
Пухов так разволновался, что только втягивал в себя воздух и ничего не мог сказать.
– На вторую зимовку? – Валя Горемыкин запустил пятерню в шевелюру. – Овощей-то у меня кот наплакал, на две недели картошечки, Николаич. Да и мяса одни консервы, и чай-кофе…
– Выскажитесь, Сергей Николаич, – предложил я Семёнову, который быстро овладел собой и сидел с каменно-непроницаемым лицом. – При всем моем уважении к мнению Андрея Ивановича решает все-таки начальник станции.
– Как это решает? – испугался Пухов. Когда он волновался, у него краснела лысина; над этим всегда смеялись, а сейчас никто не улыбнулся. – Мало ли кто что захочет сказать? Наша зимовка окончена, и все мы имеем право голоса наравне с бывшим начальником!
– А ведь вы старый полярник, Евгений Павлович, – холодно проговорил Семёнов. – Бывшим я стану только тогда, когда вы войдете на причал Васильевского острова. А пока, нравится вам или нет, придется подчиняться.
– Вы меня не поняли, – засуетился Пухов. – Я, извините, говорю в том смысле…
Пухов воробей стреляный, зимовал еще с довоенных времен, а невезунчик: в начальники не выбился, авторитетом, как говорится, не пользуется. И читал побольше всех нас, и живопись, музыку знает, и умом бог не обидел, а слабоват характером, что ли. Нашел на кого хвост подымать – на Семёнова, который и не таких обламывал.
Читать дальше