Когда Он пришел в Себя, то, кроме нечеловеческой боли, почувствовал еще кое-что. Он сначала не понял, что именно почудилось, привиделось или, быть может, приснилось Ему на кресте, ибо невозможно, будучи Распятым, заниматься Самопознанием, исследовать пределы Собственного Я. Но некоторое время спустя Он (в своем новом – крестном – состоянии) ясно ощутил… Собственные границы. Какая-то невидимая и довольно упругая пленка окружала Его и созданный Им мир. Мысленно и – кто знает? – может быть, не только мысленно Он натыкался на нее, и это причиняло Ему дополнительные страдания. Что это за пленка, Он не знал, а сумбурные предположения на этот счет, тлевшие в Его воспаленном мозгу, не освещались даже искрой вероятности. Постепенно в Нем созрело едва ли осуществимое в Его положении намерение выйти на свободу из этой пространственной или, быть может, внепространственной тюрьмы. И чем больше Он этого хотел, тем больнее, как Ему казалось, впивались гвозди в Его ноги и руки. Если бы Ему удалось найти выход, то, вполне возможно, и крестные муки сошли бы на нет. Или же их не было бы вовсе, не окажись Он в одиночной камере… Своего духа?
Несколько часов ждал Он смерти. Он не мог ускорить ее прихода, не мог Своевольно прекратить Своих страданий, ибо, вернувшись туда, откуда пришел, Он был бы не вправе считать Себя чьим бы то ни было отцом, тем более Отцом небесным. Настоящий Отец должен знать, на что Он обрекает своих детей. Но более всего угнетало Его замкнутое пространство, очень похожее на своеобразный орех с упругой оболочкой, где Он, по всей видимости, оказался с самого начала. Ранее, по Своей беспомощности и слепоте, Он не замечал никаких ограничений, а теперь просто физически – благодаря тем, кто пригвоздил Его к кресту (как ни чудовищно это звучит!) – физически ощущал не имеющую ни конца, ни начала скорлупу, неизвестно кем (неужели Им Самим?) воздвигнутую вокруг Него и Его мира. Он чувствовал беззащитность, неуверенность, безысходность, страх.
С Землей тоже творилось невообразимое. Сначала разодралась посредине завеса в ближайшем храме. Потом покосился и рухнул сам храм. Солнце исчезло, небо заволоклось клубящейся чернотой, хищные клювы молний впивались в землю, громобойная канонада крошила пространство и время, черные тучи налились оловянной жидкостью, заходили ходуном безумные смерчи, вспухли океанские волны – Он Сам и Его Вселенная, два полюса, две точки или, вернее, две взаимопроникающие сферы Его существования находились на грани катастрофы, и Ему было до слез жаль навсегда утратить Себя Самого и Свой мир. Но более всего Ему до смерти захотелось воссоединиться со Своим Отцом – стать наконец Самим Собою, то есть… Богом, Кем Он, собственно говоря, и был изначально.
И вот, когда томление достигло предела; когда непреходящая тоска заставила Его биться на кресте в бессознательных попытках прорвать треклятую и удивительно гибкую оболочку; когда в то же самое время гигантские массы дождевой и океанской воды разом обрушились на сушу; когда вспучилась и полопалась земная кора островов и материков; когда в чудовищные земляные разломы стали проваливаться целые селения и даже города, а люди – гибнуть десятками, сотнями, тысячами тысяч, – только тогда Он прозрел. Он наконец понял, каким образом следовало устраивать земные дела, как можно было сохранить Землю в первозданном виде, сделать жизнь людей безоблачной и счастливой. Но было уже поздно. Он не мог, не должен был, не имел права остановить светопреставление, тем более – отменить Распятие.
– Отче! – из последних сил воскликнул Он. – В руки Твои предаю дух Мой!
И дух Его, навсегда покидая человеческое тело и сотворенный мир, точнее – телесную оболочку этого мира, – рванулся навстречу Отцу… на встречу – с Отцом…
Раздался немыслимый в земных условиях взрыв. Земля раскололась на миллионы кусков разной величины – и в ту же секунду пленка, окутывавшая Его, разверзлась, и Его буквально ослепил пронзительный свет, по своей глубине и мощи сравнимый разве что со светом, некогда потрясшим точку, зародыш Его погибшей Вселенной. Он рванулся к пролому, напрягся, выскользнул на свободу и… едва не задохнулся от собственного крика…
– Какой крикун, – удовлетворенно пробасил акушер, принимая младенца. – Килограмма на четыре потянет…
Последнюю фразу произнес уже не рассказчик, а сам Лившиц, под утро забредший к Гегельяну на огонек и заставший компанию в антирефлекторном состоянии. Все спали мертвецки, и только Гегельян, засыпая, все еще продолжал по инерции ворочать отяжелевшим языком…
Читать дальше