И по крышам поездных вагонов я бегал перед сводом надвигающегося тоннеля… О тусклое, с облупившейся фольгой, старое зеркало подслеповатой моей памяти. О раздрызганное, искромсанное бедное отрочество, про которое давно вертится у меня одно верное слово — помешательство. Да, эта подростковая пора сродни, сродни состоянию особого сумасшествия. Разве не жил он тогда в убеждении, что если во что-то очень верить, то можно сделать все, что ни захочешь — хотя б невредимо и беспрепятственно пройти сквозь стену. Но только нужно очень, очень верить. И было несколько случаев и попыток. Он шел на стену лицом вперед, руки сзади, шел с радостно (бесстрашно) вытаращенными глазами, не морща носа и не держа в уме мысли зажмуриться или сжаться в последний момент. А потом он вытирал окровавленный подбородок запястьем, смотрел на целую неразверстую стену и тихо плакал, и что же этот идиот после всего приговаривал своим надтреснутым, по-щенячьи визгливым, но уже начинающим матереть голосом подростка? Он приговаривал: «значит, я не до конца верил, значит, я сомневался какой-то капелькой»…
А его полеты, вернее, вера, что человек может взлететь? Перед этой попыткой он почти не ел несколько дней (для облегчения веса), подгадывал, чтобы мама не могла придти и помешать. Условие взлета было то же: надлежало очень, очень верить, остальное дело техники. Надо было сконцентрировать волю в одну точку, чем сообщить телу легкость и аэродинамическую силу, и он стоял посреди комнаты, раскинув руки, пыжился, вытягивался в струнку и ждал. И что же вы думаете? Он предварительно распахивал окно, убирал с него цветы и занавески, чтобы в случае подъема в воздух сразу вылететь в переулок, потом резко взмыть над сквером, чтобы избежать столкновения с трамвайными проводами, и затем уже подняться в самое небо и спокойно лететь, — это он тоже, обдумав, решил — на дачу к тете Люсе; словом, в комнате он принял все меры предосторожности и все учел, потому что неизвестно было, какая появится начальная скорость и управляемость полета, а в пространстве комнаты и не полетаешь вдоволь, и к тому же абажур бы мешал…
Неужели все это было? Константин Сергеевич улыбнулся. Он до сих пор не избавился от этих своих фантазий, или мало ему реальности, скучно, разве и сегодня он изжил странные упования?.. Не хочется расставаться с мыслью, что в человеческой природе нет сил высшего порядка. Нельзя вот так взять и взлететь, вы понимаете это? Можно взлететь лишь на воздухоплавательном аппарате, ясно? У вас есть документы на право управления аэротранспортными средствами? Нет? Тогда ходи пешком, хмырь болотный!
Тут мельком представился Константину Сергеевичу облик человека в тюбетейке. Да, это тот русский, который не знал ни слова по-русски. Где он видел его? Ну да, в командировке, в глухом узбекском ауле, Константин Сергеевич ездил в те края на институтский полигон испытывать предпоследнее изделие. Тому мужику было под пятьдесят, и история его была проста: в сорок втором в Узбекистан эвакуировали ленинградский детдом, почти всех сирот разобрали к себе местные жители, и в том числе этого, годовалого. Вырастили, воспитали, в армии он не служил из-за увечья ноги, нигде не был, никуда из аула не выезжал, так и работал в колхозе при овцеферме. Про него потом рассказал Константину Сергеевичу шофер, возивший его на полигон. Так вот, когда Константин Сергеевич, ничего еще не зная, обратился к тому русскому пастуху по-русски, тот не понял, как-то оцепенел и перевел взгляд на шофера как на переводчика. Разве это не потрясающе? Тюбетейка. Прищур. Но наш, белесенький, светлоглазый. Меня не понял, пусто, зато как заговорил с шофером, как ловко, легко, по-свойски выговаривал все эти «гюльфюль», «ашшуля», «абуль», «чиройли»… И не свело губы, весь артикуляционный аппарат не дал ни одного сбоя при произнесении слов, столь, казалось бы, чужих, структурно иных по сравнению со словами кровного языка. В какой-то момент Константину Сергеевичу показалось, что в глазах пастуха мелькнуло воспоминание или, вернее, шевельнулось ущербное чувство подвоха, что непонятные звуки имеют какой-то странный отзвук в его уме, и еще Константин Сергеевич, проезжая потом на «уазике» с полигона мимо овцефермы, подумал о том, что незнание этим пастухом русских слов не было просто отсутствием знания, а оно именно наличествовало зримой пустотой отсутствия, как место, где остался отпечаток, вмятинка украденной святыни, замещенной чем-то другим… Но разве мозг и язык не связаны неразрывными морфологическими узами? Разве мозг не отторгает чуждые ему слова по тому же закону несовместимости, по какому организм отторгает пересаженные чужеродные ткани? Разве в сосуде ума благоверного мусульманина не скиснет вмиг внезапно влитое вино христианской мысли? Так почему же в мозгу того пастуха с овцефермы не створилось молоко инородной речи? А где память губ, нёба, гортани, языка? Память мышления?
Читать дальше