— Фу, ну я же и натер сурепицу, не знаю, как ты, — устало падая на песок, заговорил Сашка.
— Да и я не меньше твоего. Все–таки надо сперва зарыть, а потом задом круга два сделать, штоб, ежели искать по следам будут, не трекнулись.
— Давай прямо здесь зароем, а потом по следам ногами; тогда и собаке не разыскать потому след–то дальше будет показывать.
Сашка согласился и они, в четыре руки наскоро схоронив добычу, пошли на пляж освежиться в море. Синее море было особенно ласково в этот час. Волны его уже стихали и с слабым бесшумным плеском целовали людям ноги и, казалось, манили к себе в темно–бархатную даль. Только где–то вдали еще слабо слышался шум воды от уходившего парохода.
— А в чемоданах–то того, тяжеленько. Комиссарша, поди. Губы красные, — кровь будто выступила.
— Тряпки одни, — золото на руках осталось. Небось, видел, сколько обручей на пальцах, а на руке змея золотая и часы…
Придя на пляж, они наскоро выкупались и бодрыми шагами, минуя богатые дачи и санатории, поспешили к Камбале (так называли они кривую бабу, торговавшую пирожками).
Хорошему покупателю везде почет, думали они, и, конечно, не ошибались. Камбала с улыбочкой встретила их и ухаживала, как за принцами, боясь отпугнуть от себя. А они за это краденые вещи за бесценок ей сплавляли…
Далеко за полночь, еле передвигая ноги, пьяные от усталости, шли они на берег. Впереди них шумел прибой. Вода высоко взбегала на берег и с тихим шумом, как бы смеясь, скатывалась назад. А вдали, у высокого мыса, волны с грохотом разбивались и шипели, обдавая каменную груду пенистыми слезами, отчего зловещим шумом наполнялись берега.
Подойдя к заветной голубой ели, они молча опустились между черных плит россыпи, как будто ушли в землю до очередного дня. С темно–синего неба нежно глядела луна и, чудилось, улыбалась круглым лицом, заглядывая на храпевших приятелей.
Волны сильней взбегали на берег и о чем–то тихо шептали…
Рано утром, когда курортная жизнь побережья еще спала, Сашка с Митькой уже возвращались от Камбалы.
— Сорок червонцев, это значит четыреста рублей, — перебирая бумажки, сказал Сашка, собираясь спрятать их в карман.
— По двадцать на рыло выходит.
— По двадцать? — переспросил Сашка. — А не хочешь три штуки получить, а?
Митька, вспыхнув злостью, как бы ненароком пощупал нож, который торчал у него под блузой и, успокоившись, ответил:
— Все бери, если ты их своими считаешь, — мне не надо.
Сашка шел рядом с ним и, дразня, шуршал деньгами.
— Подачку ты, видно, мне дать хочешь, но я от тебя не возьму, — продолжал Митька.
И под разговор, сверкнув ножом, нанес удар в голову Сашке. По щеке брызнула кровь, он вскрикнул и, отскочив назад, схватил булыжину.
— А–а–а, ножом, подожди же, я тебя смажу, стерва, подожди, — рычал Сашка, вытирая рукавом кровь и подкрадываясь к Митьке, который, крепко сжав нож, готовился нанести второй удар.
— «Три штуки не хочешь получить?» — повторял Митька Сашкины слова.
— Н–на–на, бери, — взревел Сашка и тяжелым булыжником ударил Митьке в грудь.
Митька крякнул и, отступив несколько шагов, мягко вытянулся на свежей гряде песку, намытой за ночь. Из ушей, изо рта и из носа заструилась кровь, глаза, точно собираясь выскочить из орбит, шире раздвинулись и посоловели, крепко сжатый нож вздрагивал в руке, как будто грозя кому–то. Солнце, отрываясь от горизонта, брызнуло им в лицо теплыми лучами и, слабый, затихавший ветерок бессильно повеял прохладой.
Сашка сошел к воде, омыл свою рану и, как бы прощаясь, посмотрел в лицо Митьке, который протяжно хрипел, захлебываясь вскипавшей изо рта кровавой пеной. Волны, закончив ночной прибой, слабо ласкались к берегу. Сашка взял Митьку за ногу, повернул на живот и, сунув несколько белых бумажек в его карман, скрылся за густыми аллеями.
Время, как весенняя вода, быстро бежало. Агенты МУРа прошлой осенью раскрыли притон Петрушкова. Нить пьяного разврата оборвалась. Наташа, отсидев в тюрьме шесть недель, была выпущена на волю. Недавнее прошлое, опьянившее ее разгулом беспечной жизни ресторанов, кабачков, снова потянуло к себе, на улицу. Целыми ночами она бродила по бульварам, крадучись от людей, в церковных дворах, в глухих безлюдных переулках и редко по кабинетам в кабачках продавала она свое износившееся тело. Бескорыстная добрая улица дала ей свой приют. Только холодные ранневесенние ночи загоняли ее в ночлежку. Вот она лежит на голых досках кровати и долго мечется, как больная, задыхается и бредит, бредит не во сне, а живым потоком воспоминаний о родном селе и родных людях. Помнится ей, как когда–то в шумных хороводах она резвилась среди детей и взрослых девушек. В эти минуты как–то живо все переворачивается в ее уме, и светлые мысли, снова опьяняя ум, живыми образами представляют беззаботное детство. И не слышит она, и не замечает, как кругом нее кипит жизнь детей улицы, а синеватый дым табаку все гуще и гуще наполняет ночлежный корпус… По утрам она уходила на рынки и долго безразлично оглядывала ларьки и публику. Недавний вид крикливых нарядов, который опьянял ее, поблек и потерял свою вульгарную прелесть. Когда–то белое, шуршащее платье ее теперь стало коричневым, расползлось и неуклюже прикрывало грязное тело…
Читать дальше