Мы тоскливо, словно лошади в холодном стойле и при пустых яслях, переминались с ноги на ногу под пронзительным, еще зимним ветром на навесном мосту через реку Кондома, располовинившей ГэПэ на две почти равные части. Банкроты полные, что страшнее, чем полный дурак. Но я говорил уже, на небе, на земле, а может, и из-под земли, кто-то угождал мне, помогал в трудное время. Не обошлось без этого и сейчас, среди белого дня, на пустом, без единой живой души мосту через горную речку Кондома.
Ветер принес и напрямую мне под ноги бросил некую зеленоватую бумажку, испещренную печатными буковками. Я подсознательно сразу же ее узнал, но не доверился глазам, хотя на всякий случай немедля прижал ту бумажку подошвой ботинка. И почему-то быстренько и воровато оглянулся. Нигде никого. И ветер притих, и речка успокоилась. А до этого так сварливо и зло выговаривала кому-то, резала и лепила в лоб валунам на ее пути правду- матку. С норовом девка, вся в мать — Томь.
Мы с Витькой переглянулись, как ночные тати, пожали плечами. Усмехнулись. Я-то уже знал чему, он — еще нет. Я нагнулся и высвободил из-под ботинка трешку. Три послереформенных, неразменных, что в десять раз больше сталинских, хрущевских рубля. Довольно грязные и мятые, побывавшие во множестве рук, но, как говорится, хорошая книга, как и хорошая женщина, всегда зачитанная. Дареному коню и цыган в зубы не смотрит. Я показал находку своему другу шорцу. Но шорец на то он и шорец: позднее, а может, и раннее, кто их разберет, зажигание, — глянул мне под ноги, спокойно осведомился:
— А больше там нет?
Ни радости, ни удивления. Только немного позднее, сосем трезво:
— Нет, больше не надо. Душа меру должна знать. Как раз в меру и на плавленый сырок. Копейка лишняя. На развод — соображают.
Я повернулся на четыре стороны и поблагодарил небо, солнце, тайгу и ГэПэ, поклонился реке. Это ведь она приняла и признала меня и выказала свою благосклонность материально.
В Кондоме, с моста кажущейся мелковатой, если судить по ее далеким и крутым берегам, были заложены начала большой реки (как, кстати, почти у каждой реки у нас в Беларуси). Величие, сокрытая сила и неукротимость таких рек познаются обычно в весеннее половодье, да, как это ни удивительно, подчас очень уж сухого лета, когда они разливаются без конца и края или обнажены до немощных ручьев по центру совсем недавно могучего русла. Речки тогда уже нет. А берега подобны гробу, в котором на бело-саванных сухих камнях невидимо, скелетно упокоилась некогда живая и живущая тут река. Человеку остается держать это в памяти, горько удивляться и попрекать себя за то, что произошло на его глазах и не без его убийственного участия, что мы так мерзко и глупо распорядились чужой жизнью. Выпили ее, свое время, набгом, изнасиловали, вырвали язык, лишили голоса и языка. Загнали в могильное укрытие крутых древних берегов.
Кондома в их каменном заключении, в склепных объятиях источенных вечностью и водами скал, с наблюдающе зависшей на них тайгой, оставалась еще при силе. Серая и черная задумчивость замшелого камня, разливанно зеленое море хвойного леса и подлеска. В разрыве облаков — голубое небо, а внизу — такая же голубизна воды. Чистейшей воды — алмаз, обручальное кольцо земли на руке вечности.
Алмаз жил, лазерно струился космосом, излучением звезд, дышал таежной живицей. Игриво перешептывался со скалами, кедрачом и водой. Вскрикивал и распевал соловьиными земными голосами и трелями глубинно, донно и воздушно, горлово, грудью и всем телом, рождающим небесные и земные ноты. Заманивал, затягивал, будто в кувшин, в свирельно поющую горловину скал, которые с двух сторон зажали, пленили реку с неосторожно любовно залетевшим туда ветром. Ветер, попав в каменные руки, сходил с ума, обложно и широко, бесновато дышал, требуя воли. А добившись ее, со всех ног бежал в тайгу, оглашая берег радостью избавления от коварства своей неудачной любви.
Так было летом, так было зимой. Столетия и тысячелетия. С человеком здесь и без него. Но, к сожалению, он появился. Земле не повезло.
В зимней шорской сибирской закованности извечно было сокрыто свое щемящее, порой милое и наивное, а порой безжалостно жестокое волшебство. Жизнь и смерть, красота и убийство, какими отмечены были заиндевелые кристаллики хвойных игл присмиревших от вековых раздумий деревьев. Словно там, в их игольчатой заостренности, кто-то прятался и жил. Построил себе вот такой дом. Смотрел сверху на все и всех неисчислимостью маленьких блестящих и смешливых глазенок, пронзая око и слух тех, кто их видел вблизи и снизу. Но не слепя, не докучая мудростью, собственным знанием дали, пространства и времени — собственной причастностью к ним и ко всему сущему на белом свете.
Читать дальше