— Ох, да отвяжись ты от меня, Саня, — умоляюще простонал Важенин, закрывая руками лицо. — Тошно мне.
— Ну уж нет, Витенька, — захрипел, вскипая, Проценко. — Как раз-то теперь я и не отвяжусь. Друга не брошу. А ну, подъем!.. Сопли распустил…
Стремительно нагнувшись, он ухватил его за грудки и волоком потащил с дивана.
— Смотри! — кричал он. — Смотри вон, солнце за домами садится, смотри!
— Руки-то убери, руки! Порвешь же! — возмущался Важенин.
— Что тебе эти тряпки! Ты себя пожалей, дурачок!
Важенин перестал упираться и, подчиняясь превосходящей его физической силе Проценко и его настойчивости, встал рядом с ним у окна, дрожа весь от возбуждения и заправляя выбившиеся полы рубахи.
— Солнца-то нет, — угрюмо сказал он.
— А ты лучше смотри, лучше!
Бледные, будто водой разбавленные краски заката синевато-розово ложились на опутанные проводами крыши и панельные стены, на заснеженные верхушки деревьев, озаряя и тонко подчеркивая снизу вислые седые брюха вздыбленно наползающей гряды облаков; точно затухающие угли, подернутые пеплом, сумеречно пламенели стекла противоположного дома.
Удерживая Важенина за локоть. Проценко с силой передернул шпингалеты и распахнул рамы окна. Обоих обдало чистым морозным воздухом — защекотало в ноздрях, задурманило головы.
— Дыши, дурачок! Дыши, смотри и радуйся, что дышишь, что живешь! — остервенело говорил Проценко. — А то повыдумывал: статья! как жить!.. Все! к чертям собачьим. Пошли в гастроном.
В этот вечер Важенин напился вдрызг.
Ему было приятно слушать Проценко, чей хрипловатый, самоуверенный басок, полный энергии, удальства и задушевной простоты рубахи-парня, очаровывал его, время от времени пробуждая в его захмелевшем сознании будто бы дремавшие до поры, еще не познанные, неистовые, неукротимые силы, почувствовав которые, он уже не мог усидеть и, с грохотом опрокидывая стул под собой, вскакивал, бешено вращал помутневшими от гнева зеленоватыми глазками и все порывался куда-то идти. Но ткнувшись в широченную Проценкину грудь, выраставшую на его пути, возвращался снова к столу и завывал в бессильной, клещами стискивающей горло, злобе.
Сочувствуя, Проценко пододвигал ему очередной стакан, совал краюху хлеба, кусок колбасы или соленого огурца и пускался в какие-нибудь пространные глубокомысленные рассуждения о жизни, из коих явствовало всякий раз почти одно и то же: счастья на чужом горе не построишь. И Важенин успокаивался, притихал, и грудь его распирало от умиления: как все это правильно!.. И мысли о жене, о дочери постепенно рассасывались, как загноившаяся опухоль, на которую наложили примочку целительного бальзама, и он уже сам начинал говорить о чем-нибудь постороннем, — но чаще и злее всего, преследуемый неотвязными думами о несправедливой устроенности мира, о последнем визите в свое управление:
— Нет, ты понимаешь, Саня, обидно! — стучал он кулаком по столу. — Она заявляет: «Важенин, мы были о вас хорошего мнения…» Это она мне заявляет, мне, работяге! Сидит у себя в кабинете на жалком окладишке в сто двадцать рублей, а вся увешана золотом — так и сверкает! А откуда у нее средства?.. А-а, — ухмылялся он, тряся указательным пальцем. — Да если бы не я, работяга, она бы шиш имела вместе со своим «мнением». Вот, шиш ей!..
— Держи… держи, тебе говорят! Да не махай ты руками! — подносил ему Санька. Важенин выпивал, делал на лице кислое выражение, хватался за папиросы и немедленно продолжал:
— А квартиру она имеет? Имеет. А садик для ребенка имеет? Имеет. Ну, и прочее там, и прочее!.. А кто все это построил? — соловел он все больше. — Я, работяга, вот этими грязными руками, которыми они брезгуют. «Фу-фу, Важенин, вы бы хоть под ногтями почистили!» — это мне одна балаболка сказала из отдела труда и зарплаты, когда бегунок мне подписывала. Ну конечно, откуда ей знать, что если бы у меня были такие же наманикюренные пальчики, как у нее, она бы с голоду подохла! без крыши бы сидела!..
— А ну-ка поешь, поешь, а то совсем уже окосел, — подсовывал ему закуску Проценко. — Курево, оно, брат, отрава еще похлеще, чем водка!
Важенин послушно брал со стола хлеб, укладывал на него ломоть колбасы, жевал, одновременно смахивая неуверенными движениями ладони хлебные крошки, прилипавшие к мокрому подбородку, и, совсем уже захмелев, машинально досказывал заплетающимся языком:
— И ведь что непонятно! — тянулся он к Саньке и цеплялся за его рукав. — Когда я вышел из кадров, то всему управлению уже было известно, что меня вытурили по статье. А откуда? как? — черт его знает!.. Иду по коридору, спускаюсь по лестнице, а кто-то уже за спиной говорит: «А за что его так?» Ему отвечают: «Ясное дело — за пьянку». А я, веришь ли, за весь этот месяц ни грамму не выпил. Ну вот даже ни грамму! — соединил он пальцы в щепоть. — А кто-то третий уже тихо подсказывает: «А почернел-то как, а согнулся! Да-а, Иван Тимофеич, водка, она до добра не доводит! Явился бы трезвым, так, может, еще обошлось бы. Сам дурак…»
Читать дальше