Возвращаясь к идее Ханны Арендт о «после» как (историческом) разрыве, как пространстве пустоты и рассматривая работы Каплана, можно добавить: это исторический разрыв, пустота, наполненная тьмой, в ней, из нее еще не видно будущего, все подчинено трудной памяти о прошлом.
3. Место для памятника:
на подступах блокадной памяти
В рассказе «Место для памятника» Даниил Гранин описывает встречу в Ленинграде 1950-х, где к партийному функционеру приходит ученый и сообщает о своем будущем величии, в доказательство чего он приносит фотографию той площади города в будущем, где ему будет поставлен памятник. Возмущенный функционер делает все, чтобы изменить ход истории. В этом блеклом, осторожном, но не лишенном обаятельной наблюдательности повествовании (например, расстроенный функционер ищет утешения в баре шампанских вин) меня привлекло изображение идеи о том, как можно манипулировать памятью и как она оказывается связана одновременно с прошлым, настоящим и будущим.
Блокадное после начинается уже во время блокады. Пока она еще длилась, блокадники пытались представить, как память об этом событии будет поддерживаться после него: речь идет не только об одной из самых пронзительных мечт блокадников, об одном из самых упорных лейтмотивов блокадных дневников, но и о вопросе, буквально – как выглядело с точки зрения блокадников воплощение их опыта и испытания/преодоления.
Автор одного из самых важных блокадных гибридных дневников, сочетавших текст и изображение, архитектор Александр Никольский пишет, сидя в эрмитажном подвале-бомбоубежище в своем дневнике от 22 января 1942 года: «Я твердо верю в скорое снятие осады и начал думать о проекте триумфальных арок для встречи героев/войск, освободивших Ленинград. Специалист должен быть готов всегда…» [11] Никольский, А. Блокадный дневник, Л. «Искусство» 1971, С. 23.
В своей статье о проектах блокадного памятника Вадим Басс представляет разные версии «архитектуры памяти» – в данной статье предложены только две версии, и важно, что обе задумываются уже во время блокады, как пишут авторы проекта:
«Идея создания такого памятника возникла у нас еще в 1942 году, в условиях блокадной зимы в Ленинграде, когда мы носили военную форму и, как тысячи других наших сограждан, находясь на краю смерти от голода, вражеских обстрелов и бомбардировок, мечтали о светлых, радостных дня победы, – днях, которые должны возвратить счастливую жизнь миллионам…».
В то время как Басс изучает проблему памятников блокадному «после», Алексей Павловский пишет о чем-то менее «бронзовом», гораздо более хрупком, уязвимом.
В его статье поднимается вопрос о человеке блокадного после в попытке рассказать себя: в дневнике Милы Аниной происходит попытка рассказать, как человек переживший блокаду, чувствует себя в мире, в котором блокады как бы «не было» и памяти о ней нет места, из которого память вычеркнута: остался стыд и одиночество выжившего. Невыносимо читать, как последствия дистрофии вызывают непонимание, отчуждение, издевательство среди одноклассников Милы, не переживших блокаду: «Жестокость сверстников, дразнящих выжившую в блокадной Ленинграде девочку «дохленькой», заставляет Анину проводить границу в собственном классе между теми, кто «знал голод» и «не знал». Описывая свою школьную жизнь перед концом войны (девочке тогда было около десяти лет), Мила вспоминает, как физически больно ей было просто сидеть на уроках. «Подушка» – писала девушка, – это вовсе не подушка в полном смысле этого слова. Это была маленькая стеганая подушечка под тощую мою попу <���…>. Такие подушечки носили с собой многие из детей, кто пережил блокадный голод». В свою очередь «дети, не знавшие голода», издевались над детьми-блокадниками, отбирали эти подушечки и «кидали по классу». Мила продолжала носить свою подушку вплоть до старших классов. Со временем она стала «стесняться этой своей неполноценности » и во время уроков стала подкладывать под себя согнутую ногу [Пожедаева 2017: 291].
Не смотря на возникновение памятников, живая, неофициальная послеблокадная память оказалась непрошенной и невысказанной в официальном мире послеблокадного города. Здесь мне представляется нужным вернуться к, возможно, главному, самому «очевидному» блокадному «после», не затронутому в нашем сборнике напрямую: с 1946 года до смерти Сталина, по сложному сплетению политических интриг велась кампания, которая воспринималась городом тогда (и легендарно воспринимается по/сейчас), как наказание города за блокаду, за его отдельную судьбу.
Читать дальше