Валентин Гафт — Глумов и Игорь Кваша — его друг удобно сидят в креслах, лишь изредка оставляя их, но процесс бездействия все нарастает, становится монументальнее. Актеры играют драму мысли, вернее сказать — драму удушаемой и издыхающей мысли, соединял чисто интеллектуальный, «объяснительный» стиль игры с физиологическим. Их герои смачно проживают утробные радости. Делается это виртуозно. Многоверстые пешие прогулки наших героев, жирная еда, размышление о «важных предметах», вроде цен на говядину, — все это, по Щедрину, инструмент для извлечения остатков мысли из человеческих голов.
…Вот они сидят перед нами, то вальяжно беседуя, то озираясь. Страх растет: ан и около пошарят? А ведь чем они только не восторгались — и отменой крепостного права, и введением земских учреждений и, и… тем, что теперь и вымолвить страшно.
— Глумов, мы ведь с тобой восторгались — уже трагический шепот оглашает полуночную квартиру. Они принимают на себя схиму благонамеренности, дают обет «удивлять мир отсутствием поступков и опрятностью чувств».
Как погребальный звон по их неосмотрительной молодости раздается это дважды повторенное Глумовым: …отсутствием поступков и опрятностью чувств… Бомм!
Он стоит с опущенными руками, остановившимися запавшими глазами. Он выпотрошил себя, и мы видим, как кодекс «гожения» уже располагает в его черепе свои параграфы.
А приятель его все мельтешится, у него все позывы к рассуждениям, этакая умственная икота. То во время многоверстной прогулки по Петербургу, единственная цель которой вызвать здоровый аппетит, его вдруг увлечет величие отечественной истории, то при виде памятника Екатерине он начнет слагать оду в прозе, то припомнит имена, припомнит славу и с чувством процитирует Державина:
«Богоподобная царевна
Киргиз-касацкие орды,
которой мудрость несравненна…»
Но Глумов мертвенно-прохладным жестом тут же остановит его, извлечет очередной параграф «гожения» и скажет: «Восхищаться ты можешь, но с таким расчетом, чтобы восхищение прошлым не могло служить поводом для превратных толкований в смысле укора настоящему».
И приятель его осечется, засмущается, подрыгает ножкой, подернет ручкой как нашкодивший мальчишка: ну все, ну все, ну не буду больше… Но через некоторое время его вновь поведет. За кофе с калачами. Он вдруг вздохнет мечтательно и пустится в рассуждения: и как это зерно в закромах лежит, и кто это зерно сеял…
Глумов этак укоризненно посмотрит на него, а тот сразу же и поймет:
— Что, опять?
— Опять!
Процесс убиения мысли оказывается столь драматичным, что мы следим за ним с возрастающим вниманием, не в силах оторвать глаз от двух расплавляющихся индивидуумов. Мы видим, как выпрямляются извилины их мозгов, как округляются их животы, как начинают лосниться от «опрятности чувств» их существа. Каждый следующий эпизод духовного распада проходит все аритмичнее, все тише. Наступает умственная энтропия, смерть…
Каждый эпизод заканчивается музыкальным «акцентом», напоминающим перезвон старинных часов или клавесинный перебор музыкальной шкатулки. Пунктирная мелодия в «русском стиле» выводит на темную сцену силуэты официантов во фраках. Синхронными движениями они бесшумно убирают со стола, водружая на него нечто новое, помогающее дальнейшему заполнению вместилища мысли радостями плоти… «Селянка», «говядина», «икра», «белорыбица» — все эти опознавательные знаки растущей благонамеренности начинают звучать все громче, произносят их все сочнее. Точно изысканный гастрономический соус капает с каждого слова. Отупели. Кажется — достигли. Вот радость-то! И Глумов начинает:
«Красавица подожди!
Белы руки подожми!»
Одним словом: ладушки, ладушки, где были — у бабушки! Так-то, брат, а ты Державина! И бьют они в ладошки, а приятель уже и в присядочку.
И наконец, происходит эпизод, когда достигают они высшей степени совершенства Ночь. Все тот же зеленоватый свет. То ли луна, то ли отсвет зеленовато-голубых мундирных стен. Появляется сонный глумовский приятель. Не спится ему — рано залегли. А навстречу, из своей спальни, Глумов в халате. Взглянули друг на друга. — Глумов! Ты не спишь? — Не сплю. — А ты? И о радость! — Они поняли, и сладостный смех узнавания потрясает их расслабленные Морфеем тела. И тычут пальцами друг в друга. — Есть хочешь?! Слюна пошла одновременно. Они впадают в детство, но не надолго, счастливый детский смех обращается в идиотский, они покатываются, они грохочут, у них колики… Глумов отправляется за ветчиной и водочкой, а приятель его с проницательностью утробного ясно- видения комментирует: вот он в кабинет вошел, вот поворотил в столовую… Чу!.. тарелки стукнули… Идет назад. Вожделенный миг приближается. Глумов появился! В его руках графин, рюмки, тарелка с ветчиной. Тут надобно отметить, что к словам, сочащимся соком жратвы, прибавляются — «водочка», «водка», «водки выпьешь» и далее по всему действию это водочное сластолюбие произносится самозабвенно-обжигающе.
Читать дальше