Это я, господи!
Из негритянского гимна
Это я, господи!
Господи, это я!
Слева мои товарищи,
справа мои друзья.
А посередке, господи,
я, самолично — я.
Неужели, господи,
не признаешь меня?
Господи, дама в белом —
это моя жена,
словом своим и делом
лучше меня она.
Если выйдет решение,
что я сошел с пути,
пусть ей будет прощение:
ты ее отпусти!
Что ты значил, господи,
в длинной моей судьбе?
Я тебе не молился —
взмаливался тебе.
Я не бил поклоны, —
не обидишься, знал.
Все-таки безусловно —
изредка вспоминал.
В самый темный угол
меж фетишей и пугал
я тебя поместил.
Господи, ты простил?
Ты прощай мне, господи:
слаб я, глуп, наг.
Ты обещай мне, господи,
не лишать меня благ:
черного теплого хлеба
с желтым маслом на нем
и голубого неба
с солнечным огнем.
Мало я ходил по костелам.
Много я ходил по костям.
Слишком долго был я веселым.
Упрощал, а не обострял.
Между тем мой однофамилец,
бывший польский поэт Арнольд
Слуцкий,
вместе с женою смылись
за границу из Польши родной.
Бывший польский подпольщик,
Бывший
польской армии офицер,
удостоенный премии высшей,
образец, эталон, пример —
двум богам он давно молился,
двум заветам внимал равно.
Но не выдержал Слуцкий. Смылся.
Это было довольно давно.
А совсем недавно варшавский
ксендз
и тамошний старожил
по фамилии пан Твардовский
по Арнольду мессу служил.
Мало было во мне интересу
к ритуалу. Я жил на бегу.
Описать эту странную мессу
и хочу я и не могу.
Говорят, хорошие вирши
пан Твардовский слагал в тиши.
Польской славе, беглой и бывшей,
мессу он сложил от души.
Что-то есть в поляках такое!
Кто, с отчаянья, двинул в бега,
кто, судьбу свою упокоя,
пану Богу теперь слуга.
Бог — большой, как медвежья полость.
Прикрывает размахом крыл
все, что надо — доблесть и подлость,
а сейчас Арнольда прикрыл.
Простираю к вечности руки
и просимое мне дают.
Из Варшавы доносятся звуки:
по Арнольду мессу поют!
Пишут книжки, мажут картинки!
Очень много мазилок, писак.
Очень много серой скотинки
в Аполлоновых корпусах.
В Аполлоновых батальонах
во главе угла, впереди,
все в вельветовых панталонах,
банты черные на груди.
А какой-нибудь — сбоку, сзади —
вдруг возьмет и перечеркнет
этот
в строе своем и ладе
столь устроенный, слаженный гнет.
И полвека спустя — читается!
Изучает его весь свет!
Остальное же все — не считается.
Банты все!
И весь вельвет.
Мариэтта и Маргарита,
и к тому же Ольга Берггольц —
это не перекатная голь,
это тоже не будет забыто.
Не учитывая обстановки
в данном пункте планеты Земли,
надевали свои обновки,
на прием в правительство шли.
Исходили из сердобольности,
из старинной женской вольности,
из каких-то неписаных прав,
из того, что честный — прав…
Как учили их уму-разуму!
Как не выучили ничему —
никогда, совершенно ни разу,
нет, ни разуму, ни уму…
Если органы директивные,
ощутив побужденья активные
повлиять на наш коллектив
или что-то еще ощутив,
позовут их на собеседование,
на банкет их пригласят, —
вновь послышатся эти сетования,
эти вопли зал огласят.
Маргарита губы подмажет
и опять что-нибудь да скажет.
Мариэтта, свой аппарат
слуховой отключив от спора,
вовлечет весь аппарат
государственный в дебри спора.
Ольга выпьет и не закусит,
снова выпьет и повторит,
а потом удила закусит,
вряд ли ведая, что творит,
что творит и что говорит…
Выступленья их неуместные
не предотвратить, как чуму.
А писательницы — известные.
А не могут понять что к чему.
Не дрогнула рука!
Душа перевернулась,
притом совсем не дрогнула рука,
ни на мгновенье даже
не запнулась,
не задержалась даже
и слегка.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу