В век мучительного счастья,
возвышающих потерь,
жаль не кончиться, поверь,
жальче было б не начаться.
Мир нарушен, всё — по швам.
Не одна ли против ста ты
там, где прется в протестанты
обывательская шваль?
О, я знаю их давно
и словами не бросаюсь.
Из страстей людских дано
целых две им: страх и зависть.
Ну, а как ты мне близка,
мы с тобою знаем сами.
Нас, наверное, тесали
из единого куска.
Между сплетников ученых
и начитанных мещан
ты — тот лебедь, что вмещал
андерсеновский утенок.
В эти гордые-года
позабыть про серп и молот
те, другие, может, смогут, —
мы не сможем никогда.
Чем мучительнее тяжесть,
тем лучистей голова, —
и еще не раз ты скажешь
донкихотские слова.
И опять я разгорюсь
вопреки ветрам и снегу.
Так откуда ж эта, к смеху
примешавшаяся грусть?
Ты — в мечтах, а я бы рад
хоть сейчас с тобой под кустик.
Да под кустик нас не пустят —
засмеют, отговорят.
Враг мой милый, отвернись:
что-то ветер взоры студит.
Пусть же вечно мир наш будет
ветрен, пламен и волнист.
Шут с тобою, жажда ласк!
Стиснем зубы, потому что
невозможное — ненужно.
Нас работа заждалась.
Работяга и сержант,
и люблю, а не могу я
хоть на миг тебя, нагую,
сердцем к сердцу подержать.
Потому-то, а не вдруг,
от лукавого избавлен, —
с комприветом — Чичибабин,
самый лучший враг и друг.
Апрель 1959
* * *
Мне снится небо в молниях и клочьях {556} ,
и как в ладони плачут технари,
и льется дождь, и умирает летчик,
военный летчик Сент-Экзюпери.
Воздушный пахарь, ладивший с мотором,
дитя Парижа, весен и лесов,
он не дожил до возраста, в котором
мы представлять привыкли мудрецов.
В нем пели птицы нежности и ночи,
в наш быстрый век из вечности посол,
аристократ, он понял люд рабочий,
ламанчский шут, он в летчики пошел.
И стал бойцом, и принял бой с фашизмом
за жизнь людей, за души горемык,
и он лежал, обуглен и безжизнен,
в ночных обломках, дымных и немых.
И кто-то звал: «О всемогущий Боже!
Ты был всегда и Ты пребудешь впредь,
Ты благ и мудр, о Боже, отчего же,
чтоб стать бессмертным, нужно умереть?»
А он не знал, что он уже великий.
Он прахом стал, до смерти не дожив,
и с ним сгорели подвиги и книги,
любовь, и смех, и сны, и мятежи.
Зачем навек? Зачем так рано отдых?
Зачем не здесь, а в тучах он затих
меж мудрецов, как Бог, белобородых
и меж поэтов вечно молодых?
И он, кто был подругами ласкаем,
шутил забавно, он, никто другой,
уже обнялся с Жанной и Паскалем
и братом стал Толстому и Гюго.
А между тем над милой, над зеленой,
над золотой от сосен и зари,
кружит живой, смеющийся, влюбленный
и мудрый мальчик Сент-Экзюпери.
Начало 1960-х
Тяжело, когда уходит женщина,
страшно знать, что без вести умру, —
но еще страшней, еще тяжельче
без вины попасть в тюрьму.
Лучше б мне убитому валяться,
чтоб от пули голос мой замолк:
именем советской власти
комсомольца взяли под замок.
Все равно, вышагивая в камере,
боль и горечь верою круша,
никуда мечты мои не канули,
страхом не унизилась душа.
Я ее не обижал скуленьем,
а когда пришлось погоревать, —
услыхав, пришел товарищ Ленин
и присел на узкую кровать.
До зари сидел со мной, беседовал,
руку клал, доверясь, на плечо…
Все учли опричники, а этого
ни один обидчик не учел.
Злобой пенясь да беря под ноготь,
по себе нас меряли, должно быть, —
ну, а мы учились жить у Ленина,
потому и смотрим вдаль уверенно.
Возвышайтесь, лгите, в душу влазьте, —
я смеюсь, всем козням вопреки:
у меня и у советской власти —
общие враги.
Конец 1950-х
ЧЕРНОЕ ПЯТНО {558}
Эшрефу Шемьи-заде
Я видел Крым без покрывала,
он был как высохший родник.
Хоть солнце горы нагревало,
но горем веяло от них.
Росли цветы на камне твердом
и над волной клубился пар,
но в девятьсот сорок четвертом
из Крыма вывезли татар.
Читать дальше