И я кручу, как будто белка,
как свет округлый, колесо
где девять звёзд на звук надето
и невозможно хорошо.
«Что кончилось – то лодочка, Господь…»
Что кончилось – то лодочка, Господь,
сухие воды, временный постой —
теперь пойдём по отраженьям вверх,
расслышав снизу жабий точный смех.
Всё льётся, что отсюда назови —
как бубенцы звенят из рыбы льды:
их рвётся ткань, их бережёт икра
от памяти в значении судьба.
Как баржи мы, прозрачные на свет,
идём, шатаясь, в дождевой завет:
что кончилось – то лодочка – идём
по жажде, что обёрнута водой —
качнутся берег, слово, чайка и
поспеет человек в свои круги.
«Яблоня, как дождь, стоит в саду …»
Яблоня, как дождь, стоит в саду —
словно форточка у холода во рту,
на щеколде почки и цветенья
обращаясь в мёд или росу,
в голос свой, его чужую стужу,
иней, что лежит на облаках,
как бы пёс пришедший человека
говорить и, словно смерть, лакать.
Изымая голоса, как рыбы
вынимают птицу из иглы,
яблоня воды стоит у смерти,
в форточку из мглы своей глядит.
«И каждый психом был и каждый пал…»
И каждый психом был и каждый пал
в мерцающий, как смерть его, овал
и куст дыханья пел, в себя синиц
впустив из множества,
тьму закрывавших, лиц.
И каждое из лиц поёт своё,
пускает стрекозу, как в сон, в полёт,
где бабочки прозрачный лабиринт
похож на нераскрученной тьмы бинт,
а под повязкой свет один стоит,
как перелом, где больше не болит.
Так размотай меня, освободи —
как психа псих —
меня сквозь смерть веди…
Теперь смотри – спускаемся в метро,
где от кустов дыхания светло.
«Слух – эхо от дождя, его сетей…»
Слух – эхо от дождя, его сетей
шуршание, гончарный круг, уловка
[о слишком многом речь молчания]. Горит
рыбак, собою управляясь ловко.
Со слепотой своей он говорит
наощупь. Бог ответит мимолётным:
о, Лазарь, Лазарь, выйди и иди,
как речь моя, как эхо там, где тонко
коснётся дождь идущего по дну,
которое не дно, а речи кромка.
«Колокол висит над головой…»
Колокол висит над головой
колокольчика, растущего из стужи:
слева – небо, справа – слово, а внутри —
малое, которому он нужен.
Повисит и ляжет на бок он —
словно тигр, зияющий в синице,
колокольчик песенку поёт —
колоколу дышит в рукавицы.
[скажешь: сгинь
самая чудная из причин
чуда и молитвы – не спеши,
сядем рядом, в лодке посидим,
поседеем, глядя небу в рот,
как пустыня, что во льву живёт,
плачет в льва, чтоб жажду утолить]
и вода в очах у них хрустит.
«Так снег здесь переходит небо…»
Так снег здесь переходит небо,
ступеньками там становясь,
где перевёрнутые воды
растут сквозь грязь
мою, густую и родную,
что стала кожей, речью и
лицом, что левою рукою
я отмываю до крови,
до этих вод, до плеска рыбы,
что поймана на смерти страх,
до слов, которым я поверю,
смолкая в прах.
Так нас ведут поодиночке
за снегом бубенцы из мглы
и протыкают света точки
зрачки зимы,
и кровь течёт по целлофану
когда-то бывшего лица,
и снег идёт навстречу снегу,
в лицо дыша.
«Вот – родина вторая, что с начала…»
Вот – родина вторая, что с начала,
как будто вторник, на меня стучала —
на телеграфе дивное письмо
лежит и дышит в мясо сургучом:
вот родины предел. Начни сначала —
земля твоя, что изнутри всё знала:
я был агент конечно же двойной
лежал межъязыковою войной —
и русский весь язык казался узким
заштопанным, как влажный перегной.
Вот родина – прекрасна в умиранье —
лежит внутри и нефтяной волной
подожжена, как спичкой, дирижаблем —
и небом, что горит передо мной
едва-едва – как Пушкин, в поле жабры
свои оставив февралю, бежит
на Родину, что первая, корягой
из речи чёрной, словно зверь, дрожит —
где мяса письмена из мягких лёгких,
где свет, прошитый светом, в снег лежит
лицом своим – теперь невиноватым —
где всяк Харон по-русски, говорит.
Читать дальше