Пора уже маску позерства
на честную позу сменить.
Затем, что довольно притворства,
и правдою, трудной и черствой,
у нас полагается жить.
Глаза, устремленные жадно.
Часов механический бой.
То время шумит беспощадно
над бедной твоей головой.
Это кто–то придумал
счастливо,
что на Красную площадь
привез
не плакучее
празднество ивы
и не легкую сказку
берез.
Пусть кремлевские
темные ели
тихо–тихо
стоят на заре,
островерхие
дети метели —
наша память
о том январе.
Нам сродни
их простое убранство,
молчаливая
их красота,
и суровых ветвей
постоянство,
и сибирских стволов
прямота.
Упал на пашне у высотки
суровый мальчик из Москвы;
и тихо сдвинулась пилотка
с пробитой пулей головы.
Не глядя на беззвездный купол
и чуя веянье конца,
он пашню бережно ощупал
руками быстрыми слепца.
И, уходя в страну иную
от мест родных невдалеке,
он землю теплую, сырую
зажал в коснеющей руке.
Горсть отвоеванной России
он захотел на память взять,
и не сумели мы, живые,
те пальцы мертвые разжать.
Мы так его похоронили —
в его военной красоте —
в большой торжественной могиле
на взятой утром высоте.
И если, правда, будет время,
когда людей на страшный суд
из всех земель, с грехами всеми
трикратно трубы призовут, —
предстанет за столом судейским
не бог с туманной бородой,
а паренек красноармейский
пред потрясенною толпой.
Держа в своей ладони правой,
помятой немцами в бою,
не символы небесной славы,
а землю русскую, свою.
Он все увидит, этот мальчик,
и ни йоты не простит,
но лесть — от правды, боль — от фальши
и гнев — от злобы отличит.
Он все узнает оком зорким,
с пятном кровавым на груди,
судья в истлевшей гимнастерке,
сидящий молча впереди.
И будет самой высшей мерой,
какою мерить нас могли,
в ладони юношеской серой
та горсть тяжелая земли.
Мать ждала для сына легкой доли —
сын лежит, как витязь, в чистом поле.
В чистом поле, на земле советской,
пулею подкошенный немецкой.
Мать ждала для дочери венчанья,
а досталось дочери молчанье.
Рыжие фельдфебели в подвале
три недели доченьку пытали.
Страшные придумывали муки,
белые вывертывали руки.
Три недели в сумраке подвала
ничего она им не сказала.
Только за минуту до расстрела
вспомнила про голос и запела.
Ах, не стонет мать и не рыдает —
имена родные повторяет.
Разве она думала–рядила,
что героев Времени растила?
В тонкие пеленки пеленала,
в теплые сапожки обувала.
Вот опять ты мне вспомнилась, мама,
и глаза твои, полные слез,
и знакомая с детства панама
на венке поредевших волос.
Оттеняет терпенье и ласку
потемневшая в битвах Москвы
материнского воинства каска —
украшенье седой головы.
Все стволы, что по русским стреляли,
все осколки чужих батарей
неизменно в тебя попадали,
застревали в одежде твоей.
Ты заштопала их, моя мама,
но они все равно мне видны,
эти грубые длинные шрамы —
беспощадные метки войны…
Дай же, милая, я поцелую,
от волненья дыша горячо,
эту бедную прядку седую
и задетое пулей плечо.
В дни, когда из окошек вагонных
мы глотали движения дым
и считали свои перегони
по дороге к окопам своим,
как скульптуры из ветра и стали,
на откосах железных путей
днем и ночью бессменно стояли
батальоны седых матерей.
Я не знаю, отличья какие,
не умею я вас разделять:
ты одна у меня, как Россия,
милосердная русская мать.
Это слово протяжно и кратко
произносят на весях родных
и младенцы в некрепких кроватках,
и солдаты в могилах своих.
Больше нет и не надо разлуки,
и держу я в ладони своей
эти милые трудные руки,
словно руки России моей.
Тихо прожил я жизнь человечью:
ни бурана, ни шторма не знал,
по волнам океана не плавал,
в облаках и во сне не летал.
Читать дальше