Шум еще был, но слабел, ветер стих, и стало слышно, что говорят где-то рядом – как кто-то ехал сюда на такси и сколько отдал за это. И опять дом впереди – там на одно окно меньше. И синева стала дымчато-темной, близкой к сплошной черноте горы, леса, к медленной жизни деревьев. Тишина дня завершилась, и началась тихость ночи. Велосипед сиротливо стоял у забора – его придется оставить. Быть только разумом – велосипед, а если чувством – то поезд.
Поле было желтым и пыльным. В поле работали люди, и их рубахи на спинах были мокры. Хотя местность здесь была ровной и плоской, железнодорожная колея делала плавный вираж, и паровозик, тащивший всего три платформы, замедлил ход. Вот он уже поравнялся с людьми и, теперь быстрее, стал удаляться.
– Трубочник, трубочник… – Это закричал, может быть, ты, крик был истошным и неожиданно громким – кричавший, видимо, не ожидал того, что увидел, и потому переврал это слово. После крика и те, кто до сих пор еще не обернулись, распрямились и тоже, кто из-под руки, а кто просто так, смотрели в том направлении. Человек десять, надеясь догнать, уже бежали за паровозом, но некоторые падали и отставали, другие, устав, замедлялись, вставали и тоже смотрели, как он уходит. Только трое догнали состав – один испугался близко идущих вагонов и сел на траву, а двое, один за другим, все же сумели взобраться. Третьей, последней в составе, была платформа с откинутыми боковыми бортами, и когда люди догоняли ее, она очень медленно росла и приближалась – проявлялась – лязганьем, шумом и ржавым цветом железа. Росла и приближалась при этом также фигура того, кто сидел на платформе спиною к переднему борту и кого один из двоих назвал «трубочник». Тяжело дыша и выжав из ног все, что возможно, они поравнялись с платформой, порой на пути попадались тяжелые валуны, и надо было их перепрыгивать, чтобы не запнуться. Первым прыгнул высокий – оперся локтями о пыльный дощатый настил, отчаянно пытаясь перенести вперед тяжесть тела, отжался и медленно вылез. Второй после прыжка отдыхал, прежде чем тоже взобраться, прижавшись грудью к платформе, застыл, и первый втащил его вверх за рубаху. Наклонившись, чтоб не упасть от толчка и лучше противиться встречному ветру, они прошли по платформе вперед, где на охапке соломы сидел тот, кого они догоняли. Устав от бега, от риска и от напряжения, они без сил опустились возле него, возле левой руки на солому. Тот был немолод, широкое лицо его не было гладким, черные длинные волосы немытыми прядями обвевали и порой закрывали лицо, но он и тогда не шевелился – он знал, что ветер как поднял их, так и опустит. На нем была старая, бывшая некогда черной шинель с двумя рядами металлических пуговиц, и еще – у него была лишь одна рука, левая, второй не было по плечо, и конец рукава был упрятан в кармане. Когда эти двое добрались к нему, он все так же смотрел на уходящие серые рельсы и, видимо, думал о чем-то, когда же они повалились на доски, он оглядел их и, подняв руку, перекинул ее через головы их, еще не пришедших в себя, и, притянув, на мгновенье прижал к себе, к сукну шинели. Они отдышались и тоже смотрели на рельсы, все знали, что сейчас этим двоим надо спрыгнуть, но никто не подумал о том, что бежать за составом было, наверное, глупо. Прежнего звука не стало. Поезд вновь повернул, и труба, лежащая на соломе, блеснула солнцем, осветив запыленные и покрасневшие лица. Все было пыльно, но ярко – и тот вираж, при этом я был сразу всеми.
Из цикла «Необъективность» (0.015-0.019)
«Вечер, поезд, огоньки, дальняя дорога…» Меня немножко штормило, я думал – как хорошо я справляюсь с вдруг навалившимся горем. Поезд стоял полминуты – только я влез, и поехал. Забросив сумку на полку, я ушел в тамбур курить – было так горько, что я онемел, в оцепенении смотрел, как разбивают все внутри меня, крутятся мутные пятна. Тоска душила за горло, и, чтобы не умереть, оставалось вскрыть грудь, раздвинуть мышцы и ребра. Я понимал – экзальтация, и я стоял, глядя, как очень большой водопад – падает, падает в воду. Но легче не становилось. Вагон порою скакал, как лошадка, кидал меня на металл ржаво-красной стены, и приходилось, как в матросском танце, перебирать хаотично ногами. «Дай-ка, братец, мне трески и водочки немного». Спать тебе нужно, лечь, скорчиться, спать – «водочку» не заслужили. И я пошел через темный вонючий вагон к себе на верхнюю полку – не было сил брать постель, не было сил раздеваться. Влажную куртку под голову, и отрубился. Когда проснулся, был день, когда второй раз проснулся, то – ночь, сходил, скурил сигарету. Лицо обвисло и ныло, как и все внутри, и – жить-начхать, и все всегда было бредом – только б обратно на полку. Днем меня вдруг растолкал проводник, а просыпаться я так не хотел – что-то большое плыло, надвигалось, и было ясно – там горя не будет. – Ты еще жив? Встать-то можешь? – Да, да, наверное, встану, а что случилось? – Вот встань, посмотрим. – Я слез, все плыло, даже глаза было трудно настроить, страшно мутило, и ноги дрожали. – Опа, а что-то не так, как будто я отравился. Лучше мне лежа. – «Басан-басан-басана, басаната-басаната, лезут в поезд из окна бесенята, бесенята». – Ну, наконец-то допелся куплет, очень уж долго он пелся. Но никто не лез, а темнота, да, была, серая мягкая вата, хотя, конечно, живая. Потом на станции где-то был врач, а ночью – Харьюв, носилки к вагону, большая шумная площадь, тряска, приемный покой, и – на стол, «…резать».
Читать дальше