«Знаю, однажды я стану мудрее…»
Знаю, однажды я стану мудрее,
всё принимая на слабые плечи.
Это пока я всё так же болею —
жизнь просто учит и просто увечит.
Вот я бегу, разбивая колени
о перекладины лестничных клеток,
чтобы стерпеть все закрытые двери,
грязные простыни, горечь таблеток.
Счастье потом, а пока, как умею,
не умираю, а просто взрослею.
«Иосиф Виссарионович мог бы пожить как тёзка…»
Иосиф Виссарионович мог бы пожить как тёзка,
но не хорош: щёки не била оспа,
взгляд не янтарно-карий,
а театральный френч
морщится на спине, опадает с плеч
тощими беззащитными рукавами.
Иосиф Виссарионович мог бы завлечь
массы на баррикады, вручить им знамя,
стать голытьбе не нахлебником, а товарищем,
быть всенародным пугалом, тараканищем,
слыть покровителем льдистых безбровых блонди —
нок,
вызвать колбасника Гюдлера на поединок
и одолеть.
Мог бы в полсилы, хотя бы на треть.
Но
злую подагру баюкая в утлой ванне,
плачет: «Иосиф, зачем не родился Ваней,
или Алёшей, но только не так, не так —
сам себе враг».
И ничего не сумел, хоть родители подвиги прочили
сыну: Иосифу Виссарионовичу Колокольчикову.
Между голых монархов ты в красном цыганском платье,
За вуалью ухмылка – обвисли зады у знати.
Дерзких видят насквозь, даром каждый второй близорук,
Они рады
Залётным бастардам,
Это бык тебе, это – круг.
Раз явилась к великим, станцуй на песке манежа,
Юбка станет мулетой, рискни, они любят свежих;
К чёрту терцию пик, бандерилий, начнут с финала,
Им не жалко
Тебя, зубоскалка,
Им тебя мало.
Бык угрюм, чёрен мастью, совсем не охоч до крови,
Гладишь жесткую шерсть: страшный зверь, а глаза коровьи.
На трибунах колышется студнем монаршая стать,
Бык и ты
Наклонили лбы,
И давай хохотать,
Хохотать,
Хохотать!
Царица пустынь,
Раскалённого ада,
Казалось – удача,
Казалось – награда,
Казалось – лекарство от тысячи хворей.
Любимая женщина – горькое горе.
«Критик умыт и причёсан…»
Критик умыт и причёсан,
Критик не шмыгает носом,
Критик садится за стол,
Ногами упёршись в пол,
Он открывает рот —
Кладёт в него заводной бутерброд
(лучше бы заводной апельсин,
но тот был один
и давно уж проглочен),
Критик жуёт
Рифмы, катрены, созвучья,
Сплёвывает в кулак косточки многоточий.
Потом вытирает губы,
Надевает ушанку и волчью шубу,
Достаёт из шкапа любимую трость:
Дуб, серебро, слоновая кость,
И как тать крадётся по спящим дворам —
Рубит головы авторским снеговикам,
Ломает носы снежным бабам,
Потому что пресно, бездарно, слабо!
А после, в студёных потёмках,
Сгребает снег и лепит котёнка
Маленького, трёхлапого,
Полосатого.
Но руки его горячи, и котёнок тает,
И мой инквизитор, мой господин,
Снова один.
Он один.
И рыдает.
«И только голос твой остался прежним…»
И только голос твой остался прежним,
И память душит, и минуты вспять,
Так пробивается сквозь лёд подснежник —
там солнце, значит, надо прорастать.
Так всё, что мучило, становится неважным
и неуклонно падает в цене.
А голос твой, он был всегда и в каждом,
кто знал меня и помнил обо мне.
К.В.
Белый бег по чёрному полю
Уважаемые знатоки хмурятся,
не хотят смотреть:
а если там смерть?
а если там голоса пилотов,
сбивчивый хриплый шёпот?
или сыплется крошево
снежных помех
и по нему, как птичьи следы, —
СОС?
или женщина, обязательно женщина,
где-то в хвосте
задаёт вопрос
в сотый, наверное, раз:
мы упадём?
Знатоки молчат, скорбные в чёрных фраках,
в чёрной комнате, глядя на чёрный ящик —
он настоящий, Господи, настоящий,
что в нём?
Капитан поднимает руку
и, не касаясь крышки,
раскручивает юлу,
оставляя «Ту»
самому себе.
Знатоки теряют очки,
самописцы пишут,
пассажирам снится лошадка.
Белая заводная лошадка
выходит на новый круг,
самолёт выпускает шасси
под мерный стук её ног
и скользит по глянцевой полосе
гладко.
Знатоки потирают виски,
просят виски
и берут музыкальную паузу.
Это игра в потеряшки, в «пора – не пора»,
Сводки диктуют набор не особых примет:
Среднего роста, курнос, по сезону одет,
Читать дальше