Все решали, разумеется, не сами по себе поэтические средства, а творческие задачи, которым они подчинялись. Задачей Сэндберга был реалистический образ эпохи, уитменовское Здесь и сейчас оставалось определяющим принципом и для него. Поэтому отдельные находки поэтов-авангардистов, пожалуй, именно у Сэндберга выявили свою истинную ценность, и все формальное им было отброшено, а все существенное пошло в дело, помогая создавать действительно многогранную и динамичную картину американской жизни.
Маяковский, назвав его «большим индустриальным поэтом Америки», точно определил сущность творчества Карла Сэндберга. Это поэзия трудовой окраины города, поэзия заросших грязью приземистых рабочих кварталов и улиц, поэзия «дыма и стали», как озаглавил он свой сборник 1920 года. Поэзия «круто посоленного хлеба» и «усталых, пустых лиц» в трамвае у заводских ворот, поэзия вызывающе прозаичная, нескрываемо газетная и в то же время полная символики, как правило, навеянной буднями громадного современного города, неизменно вещественной, прочно привязанной к реальному, пишет ли Сэндберг о Чикаго с его опустошающими ритмами и социальными полярностями или о прерии с ее бескрайними полями кукурузы и спаленными солнцем солончаками.
Путь Сэндберга не назовешь прямым. В юности он увлекался идеями социализма, и десять петроградских дней оставили пусть не самоочевидный, но неизгладимый след в его поэзии 20-х годов, усиливая радикальные общественные настроения поэта. Своего апогея эти настроения достигли в «красное десятилетие», когда Сэндберг создал книгу «Народ — да» (1936), мыслившуюся как своего рода «Листья травы» нашего времени. Потом наступил кризис — духовный и творческий. Он длился много лет, и лишь в последней книге «Мед и соль» (1963) вновь появились та масштабность мысли и та пластика образа, которые так характерны для его лучших стихотворений.
В этих подъемах и спадах, конечно, сказались не только противоречия позиции Сэндберга: певец пролетариата, он в целом не поднялся, однако, выше идеалов линкольновской демократии. В них запечатлены те исторические приливы и отливы, которые довелось испытать в наш век Америке. Ими в конечном счете определялся и ритм развития американской поэзии, знавшей и времена настоящего расцвета, и времена оскудения, как, например, десятилетие после 1945 года. Лишь немногим поэтам удавалось пройти дорогу, пролегшую через социальные потрясения XX века, не растеряв передовых убеждений и творческих сил. Так, как это удалось близким Сэндбергу — и по идейной направленности, и по особенностям художественного видения — Арчибальду Маклишу, поэту-революционеру Уолтеру Лоуэнфелсу. Так, как это удалось и самому Сэндбергу, поэту демократической Америки, той, которая
ищет и обретает, скорее ищет,
чем обретает, в вечных поисках
пути меж грозой и мечтой.
В 10-е годы Сэндберга считали одним из авангардистских поэтов, тогда впервые — и шумно — заявивших о себе. Его имя называлось в спорах об имажизме, недолговечном поэтическом объединении, стремившемся лабораторными формальными экспериментами добиться ясности поэтического языка, «точности изображения», «чистоты» образа и выдвинувшем лишь одного талантливого поэта — Хильду Дулитл. Чуть позднее, когда кружок имажистов прекратил свое существование, Сэндберга похвалил Эзра Паунд, нашедший у него приметы современного стиля. Впрочем, тон таких отзывов вскоре переменился. «Лущильщики кукурузы» (1918) продемонстрировали устремления Сэндберга к реализму даже тем, кто в этом еще сомневался, читая его «Стихи о Чикаго» (1916). А из пестроты авангардистских школ к этому времени уже выделилось определенное направление с собственным пониманием искусства и собственной поэтикой, весьма далекой от традиционной.
Паунд был лидером этого направления, его теоретиком и на первых порах его самым крупным поэтом. Два побуждения руководили им в упорных попытках привить американской поэзии традиции, сложившиеся под иными небесами и в иные времена — в Древнем Китае и в античном Риме, в итальянском средневековье и у французских «проклятых поэтов». Он считал весь этот разнородный поэтический опыт действенным противоядием от рифмованного пустословия и ходульной метафоричности, доставшихся новому поколению в наследство от «сумеречного промежутка». Но главное — у Вийона, у Кавальканти, Верлена он обнаруживал нечто созвучное умонастроению людей XX века, остро ощутивших убожество буржуазных норм жизни и распад культуры, выхолощенной «ростовщичеством», которое повсюду насаждает свои понятия и вкусы, и одиночество личности на холодных ветрах истории, и банкротство либеральных иллюзий, развеянных на Сомме и под Верденом.
Читать дальше