Ведь было когда-то же время,
Когда мне губы вязала рябина-даль,
Когда близорукая дружба шальную дарила мне шаль,
Чтоб лучше меня на рассвете укутать,
Когда на ростки нашей жизни, великой и смутной,
Город набрасывал свой закал.
Когда в губах или в пальцах
Я разрабатывал – попросту – небо,
Когда я с жизнью так связан не был,
Как раз потому, что ее не боялся и знал,
Где таятся ее неземные пределы.
Теперь не знаю. Но в том и дело,
Что тогда, когда жизнь про меня не радела,
Господь растер мне пятном уста.
И это пятно было снегом и чем-то еще —
То ли краскою типографской, то ли кровью говяжьей,
То ли тиной из вымершей в зиму Лебяжьей
Канавки, то ли свежей грунтовкой холста.
«Как блаженным нельзя объяснять…»
Как блаженным нельзя объяснять,
Что годами стоит за ними,
Так и мне остается не знать,
Где мы были с друзьями моими.
Где, запрятав в обивку сна
Не какие-нибудь дивиденды —
А понятья добра и зла,
А Треблинку, Норильск и Освенцим
И еще сорок разных книг,
Мыслей, толков, обоснований,
Сквозь Гулаг к Бухенвальду,
что же мы как немые?
А мир подыскал свой английский, немецкий, французский язык.
Мы – обычное русское наше рыданье.
Окно с этой стороны двора
«Любовь как Пушкин. С непокрытой головой…»
Любовь как Пушкин. С непокрытой головой,
Опять забыв подробности дуэли,
Выходит в город четкий и чужой.
И смотрит, где каменья постарели.
«Что бровок у наших берез…»
Что бровок у наших берез!
Чернильниц, расквашенных в роще.
Любую из них разберешь,
Как женский рассыпчатый почерк.
Любую, как спелую дрожь.
«Влажный выполоскан белок…»
Влажный выполоскан белок,
И Рембрандт, соглядатай бычий,
Оставляет на вербах лоск
Своей темной густой добычи.
Муравейник правды дрожит у мги,
Где еще непонятным, неиспытанным словом
Оживает любовь, проливая внагиб
Голубику, морошку, мурашки, голод.
«Глядеть в Москву, как в таз кривой…»
Глядеть в Москву, как в таз кривой,
Гадальный, повивальный —
И, значит, это над тобой
Уже бессилен рок дневальный.
«Опять своя у Тинторетто…»
Опять своя у Тинторетто
Трясина спин, невзмывших крыл,
Как будто бы горячий вскрик рассвета
он сам в твоей груди остановил.
«Что душе твоя рыхлая палуба…»
Что душе твоя рыхлая палуба?
Из досок, из холста, из земли, на которую глаз ступил.
Краски высохшей суп грибной,
Мрак черничный, чернильная пагода.
И мальчишки удар по воде рукой.
Ты туда не иди, там по грудь, и туман такой,
Что ни плыть в нем, ни жить не достанет сил.
Я на себе, не размышляя, вывез
Лес разоренных судеб, клок разгваздавшихся царств.
Я лишь внезапный сын России.
Я жить хотел не ради добрых глаз.
Где что-то строится и сыпет известь в кумпол —
Там нет меня – по-старому студент,
По-нынешнему что-то вроде… ругань
Напрашивается. Модно. Но меж тем…
Кому, в какую грудь полтонны укоризны?
Давайте мне. Сто центнеров вранья
Я пропустил, не прожевал и не прожил —
и не хотел ни разу в жизни.
Я выехал. Уехал. Нет меня.
И я хотел вернуться не из чести
и не из радости, хотя она нужна,
Не просто к матери, хоть там она – к невесте,
Хотя не выросла, еще совсем юна…
«Там Зощенко в прохладном пиджаке…»
Там Зощенко в прохладном пиджаке,
Платонов в обескровленном тулупе.
А там рассеянные стеганые дни.
Роженица. Лицо ужасно белое.
Бессонница. Какие муки спелые
И скороспелые у девочки-земли!
«Вот здесь, среди гулагов и снегов…»
Вот здесь, среди гулагов и снегов,
Кипела жизнь, под нею в поруганье
Талант блестел, как рифма под ногами.
Он выдернул его и стал скрести
Людей вокруг им. Без судебной дрязги
Словами стал их отскребать от грязи.
И нержавейкой стало откровенье
О тех, кто искренне воспринял этот грех,
Грех неповиновенья.
А я хотел узнать, кто может разъяснить,
Варлама черный стыд и красный Аввакумов,
Нарым, Освенцим, Бабий Яр, и Хиросиму, и Голгофу.
Читать дальше