Ведь есть такие, что думают
о чем-то вроде угла,
где духота и мгла.
Их вечность непроветрена
и даже антисанитарна
и до того бездарна,
что обаятельней даже
лозунг: «Хоть день, да мой!»
И спьяну бредя домой,
они счастливо думают,
что хоть денек урвали:
потом поминай как звали!
«Еще отыщется изящество…»
Еще отыщется изящество,
отъехавшее в эмиграцию,
и прежней удали казачества.
Еще придется разобраться.
И все хорошее, заросшее
быльем,
пробьется сквозь былье.
Все, заметенное порошею
времен,
возобновит житье.
Инвалиды костылями
бились около метро:
костерили, костыляли
бойко, злобно и хитро.
По одной руке на брата,
по усталой, по больной,
перебить друг друга рады,
чтоб не стало ни одной.
Ноги бы передробили,
перебили черепа!
Возле этой самой были
молча сгрудилась толпа.
Пар, как будто дым сраженья,
из дверей метро валил.
Признавая пораженье,
старший инвалид — завыл.
На асфальт сморкаясь кровью,
утираясь рукавом,
тихо выл он,
громко кроя
поединок роковой.
Выл, пока его обидчик
ковылял не торопясь,
голову устало сбычив,
костылем тараня грязь.
Допускаю, судьба занесет в Нью-Йорк,
занесла же когда-то в Москву!
Но Бостон исключен и бостонский восторг
никогда не переживу.
Он останется в книгах, в толстущих томах
и на тонких гравюрных листах.
Никогда не узнаю бостонский размах
и бостонский томительный страх.
Во второй половине земного пути
надо дух перевести —
хочешь, театр посети и друзей навести.
До Бостона уже не дойти.
Не дойти, не доехать, не долететь,
приз не взять, банк не сорвать.
Ты уловлен в какую-то старую сеть,
ячеи — не разорвать.
Между тем в небоскребе бостонском — окно,
лампы свет и блокнот на столе
и бостонский поэт, осознавший давно,
как разорвано все на земле.
Домье рисует свое дамьё —
блядищ девятнадцатого столетия.
Величье будущее свое
рисует до полного утоленья.
Домье рисует жадных старух
в сопровождении пошлых старцев.
Он продуктивен, будто сторук.
А что, если вправду сторук? Может статься.
И крив и кос человеческий род,
иного же у Домье не случается.
Когда получается лучший урод,
Домье кричит: — Урод получается!
А девушки, в майском своем цвету,
глядят в его глаз холодное олово,
глядят в его бездну,
в ее высоту,
задрав на беззвездное небо головы.
Восстановление грамматической истины
Общепринятому переча,
не жалея на это сил,
передвинутое в просторечьи
ударенье
я восстановил.
Вроде сделано так немного —
не мудрец я и не герой:
перетаскивал с первого слога
ударенье
на слог второй.
Это вам не разделы Польши,
не таможенный вам тариф!
Рифм мужских на одну стало больше,
На одну меньше
женских рифм.
Все же Пушкин узнает слово
то, что прежде не узнавал.
Восстанавливается основа,
разгребается
праха навал.
На участке стрелкового взвода
торжествуют
добро и свобода.
Оторвавшись от жизни,
сорвавшись с цепи —
все потеряно, кончено, бито —
одиноко гуляю, как ветер в степи,
выхожу на чужую орбиту.
А за мною, как тень,
тянется целый день
осторожная, ржавая, резкая звень
и на всех буераках, обрывах,
на неровностях местности здешней, степной,
знать дает о себе
проходящий со мной
тот стальной и звенящий обрывок.
И неволю и волю,
и мир и тюрьму
в диком поле
вызванивать надо ему:
их противоположность в единстве,
их взаимная ненависть,
тесная связь —
всё,
единожды накрепко установись,
небольшому обрывку годится.
«Умирают в своей постели!..»
Умирают в своей постели!
И на этом вечном пределе
унижают в последний раз
столько раз униженных нас.
Не наплакавшись, не на плахе,
а с удобствами и в тепле,
нас оставив в крови и прахе,
завершают свой путь на земле.
И подписывая некрологи,
курим ладан, льем елей,
понимая, что эти налоги
тоже надо платить скорей.
Читать дальше