Плыву на остров Пасхи, на мираж,
пресытившись дверями и дворами,
разыскивая то, что не терял
на этом острове. Похож на колос
сухой Январь, чей желтоватый свет
колышется над побережьем Чили,
покамест море не сотрёт его,
а я опять отплыл, чтобы приплыть…
Там ночь воздвигла статуи свои
и раскрошила их в своём затворе,
чтоб их могло лишь море созерцать.
(А я плыву их возместить, воздвигнуть
в моём давно потерянном жилище.)
Здесь, среди серых наваждений, камня,
просторной белизны и голубого
движения, морской воды и туч,
я вновь творю все жизни моей жизни.
Я, пилигрим
острова Пасхи, чудак кабальеро,
прибыл сюда, молочу в ворота безмолвья,
ещё один из принесенных ветром,
из тех, что одним махом перепрыгивают через море,
и вот я здесь, как другие напыщенные пилигримы,
которые на английском подкармливают руины,
выдающиеся сотрапезники туризма, вроде Синдбада
и Христофора, чьи открытья равны
счёту в баре.
Разумеется, давно покончено
с пятимачтовыми парусниками и червивою солониной,
с выцветшими романами о затмении мореходов,
отныне мы перемещаемся в огромных алюминиевых гусынях,
сидим рядком, потягиваем разную горечь,
вереницей — брюшко за брюшком — идём на посадку.
Это правда вступления. К чёрту романтику
и все тонкости отчуждения — ничем
я не отличаюсь от учительницы из Колумбии,
от члена клуба «Ротари» из Филадельфии,
от коммерсанта из Пайсанду, который
прикопил деньжат, чтобы приехать сюда.
Из разных кварталов, из непохожих наречий
мы причаливаем к Тишине.
Древняя Рапа Нуи, безголосая родина,
ради всего святого, прости болтунов земли,
мы съехались отовсюду, чтобы плевать в твою лаву,
прибыли, начинённые разногласиями, кровью,
слёзами, пищеварением, персиками и войнами,
маленькие хороводы недругов, с улыбками
ханжей, соединённые пасьянсом неба
на столе твоей тишины.
Снова мы прибыли, чтобы тебя марать.
Сперва я приветствую кратер, Рану Рараку,
его веки из ила, зелёные старые губы,
он широк, высокие стены замыкают его кольцом,
но на дне обитает вода, жалкая чёрная жижица,
которая сообщается со смертью, — вода живёт,
скрытная, как лениво-дремлющая игуана.
Я, подмастерье вулканов, сызмальства знал
алые языки Аконкагуа,
огненную рвоту хриплого Тронадора,
в ужасных ночах я видел, как с Вильярики
скатывалось испепеляющее коров пламя,
лавина, обращающая в угли дома и деревья,
треск, который валил в костёр скалы.
Но если бы детство поместило меня сюда,
в этот вулкан, умерший тысячу лет назад,
в Рану Рараку, пуп смерти,
я бы выл от ужаса и стал смирным,
прожил бы жизнь шепотком, на цыпочках,
утонул бы в зелёном ужасе, в пасти беззубого кратера,
превратившись в ил, в язык игуаны.
В расщелине царит тишина,
лунный рот ощерился ужасом,
минуты обрастают часом, час давит,
словно застывшее время превратилось в огромный камень —
это длится лишь миг, и вскоре
время распыляет свою невероятную статую,
и день делается неподвижным, словно узник
в кратере, в камере кратера,
в глазах игуаны кратера.
Неуклюжие путники, мы толкаем друг друга локтями,
перепутались брюками, ногами и чемоданами,
выпрыгиваем из поезда, реактивного самолёта,
каюты, спускаемся в измятых костюмах, в похоронных шляпах.
Мы, виноватые, мы, грешные, прибываем
из застоявшихся отелей, из промышленного благоденствия,
может быть, это последняя чистая сорочка,
куда-то запропастился галстук,
но даже в таком виде, разбитые, важные,
сукины дети, почитаемые в высших кругах,
или нелюдимы, которые никому ничего не должны,
мы всё те же и всё то же перед лицом времени,
перед лицом запустения — бедолаги люди, —
заработавшие на жизнь и на смерть
нормальным или бюрократическим способом,
сидящие или толпящиеся в метро,
на кораблях, в шахтах, в учебных центрах,
в тюрьмах, в университетах и на пивных заводах
(под бельём — одна и та же ненасытная кожа,
а волосы — те же волосы, разве что разных оттенков).
Все острова в море сотворены ветром.
Но здесь самый живой царь-ветер первым
основал свой дом, сложил крылья, стал жить.
С крохотного Рапа Нуи он раздарил своё царство -
дул, наводнял, являл свою милость —
Западу, Востоку, всему пространству,
и основал чистейшие всходы,
пустил корни.
Читать дальше